МАЛОИЗВЕСТНЫЕ РАССКАЗЫ ПИСАТЕЛЯ-МАРИНИСТА В.И. ДАЛЯ

image_print

Публикацию подготовил С.К. ДАРКОВ

 

Сегодня всем читающим и пишущим на русском языке Владимир Иванович Даль (1801—1872) известен в основном как составитель знаменитого «Толкового словаря живого великорусского языка», а также сборника «Пословицы русского народа». Между тем в свое время В.И. Даль был популярен и как писатель: рассказы и повести из народной жизни с подписью Казак Луганский регулярно публиковались в журналах.

Родился В.И. Даль в Екатеринославской (Днепропетровской) губернии, в Луганском заводе (отсюда и псевдоним). Отец — датчанин, богослов и медик, мать — немка. В 1819 году Даль окончил Морской корпус, некоторое время служил во флоте, затем вышел в отставку, поступил на медицинский факультет Дерптского университета и в 1829 году получил диплом врача. В 1831 году участвовал в походе против восставших поляков и даже отличился при переправе русских войск через Вислу, но не как врач: ввиду отсутствия инженера навел переправу и получил от начальства выговор за неисполнение своих прямых врачебных обязанностей. Но в высших сферах поступок армейского лекаря был одобрен, и Николай I наградил его орденом. По окончании польской кампании В.И. Даль поступил на службу в Санкт-Петербургский военно-сухопутный госпиталь, но медицина, как и море, удовлетворения не принесла, и В.И. Даль сначала перевелся на службу в Оренбург, затем поступил управляющим в Нижегородскую удельную контору. Будучи в Оренбурге, он сопровождал наследника престола, впоследствии императора Александра II в его поездках по краю, в 1833 году познакомился с путешествовавшим по пугачевским местам А.С. Пушкиным, участвовал в Хивинском походе 1839 года.

В 1836 году В.И. Даль по делам приезжал в столицу, где задержался и присутствовал при трагической кончине А.С. Пушкина, получил из рук поэта перстень-талисман, с которым не расставался до конца жизни.

В 1859 году В.И. Даль вышел в отставку и поселился в Москве.

Как беллетрист В.И. Даль дебютировал в 1830 году очерком «Цыганка», затем появились другие очерки и повести, обработки русских народных сказок, учебные пособия по ботанике и зоологии для военно-учебных заведений. Между прочим, в военной среде хорошо были восприняты его рассказы под общим названием «Солдатские досуги» (1843), и по поручению великого князя генерал-адмирала Константина Николаевича, управлявшего флотом, В.И. Даль подготовил и издал в 1853 году аналогичный сборник рассказов «Матросские досуги».

Однако основным делом всей жизни В.И. Даля была работа над словарем, которую он начал еще в 1819 году. Уже за первые выпуски словаря в 1861 году Даль был награжден Константиновской медалью русского Императорского географического общества, а в 1863 году удостоен Ломоносовской премии и звания почетного члена Петербургской академии наук.

21 ноября 2006 года исполняется 205 лет со дня рождения В.И. Даля, русского военного моряка и врача, ученого-диалектолога, этнографа, писателя, внесшего огромный вклад в отечественную культуру. Чтобы современный читатель лучше познакомился с творчеством Даля, редакция «Военно-исторический журнал» приступает к публикации цикла его малоизвестных произведений на флотскую тему, которые благодаря военно-исторической основе не потеряли своего познавательного значения и в наши дни. Текст приведен к нор-мам современной орфографии.

В.И. Даль

ПЕРВЫЙ САЛЮТ

 

В 1716 году царь Петр Великий, создатель нашего флота, прибыл в Копенгаген с молодым своим флотом из 16 кораблей, 5 фрегатов и 45 галер. Для начала сила изрядная! В это время находились там, кроме эскадры датской, также английская и голландская, которые пришли вразумить шведского короля Карла XII, разбитого уже окончательно русскими и на сухом пути, и на море. Требуя от всех народов помощи против Петра I и не получая её ни от кого, он до того озлобился, что стал брать с моря без разбора торговые суда всех народов. Это в сторону, а дело в том, что в это время флот наш впервые был встречен салютом с эскадр трех держав,  в том числе, в первый раз, и английской. Царь до того был радостен и доволен, что сказал: «Благодарю Бога, что он дал мне дожить до морского салюта от учителей моих, голландцев и англичан, и что не стыдно мне им ответить!»

Но этого мало. Петру Великому предстояла еще почесть небывалая: соединенные эскадры положили вывести до сотни купеческих кораблей разных государств под конвоем своим из Копенгагена и охранить их от ограбления шведами. Адмиралы просили царя нашего принять на себя звание главнокомандующего соединенным флотом, и он писал графу Апраксину: «Посылаю ордер баталии, сколько воинских соединенного флота кораблей под штандартом Российским и сколько купеческих под конвоем; чаю, ваша милость cиe прочитав, пословицу свою не забудет, что от роду первые.»

5-го августа 1716 года Петр Великий поднял на корабле своем «Ингерманланд» штандарт при девяти пушечных выстрелах; английский адмирал отсалютовал 21, а голландский и датский 27-ю выстрелами, причем датская эскадра в знак своего уважения опустила донизу флаги и вымпела. Великий адмирал ответил 21 выстрелом и сделал сигнал: сняться с якоря.

Весь флот этот состоял из 21 русских судов –– не считая галер, –– 16 кораблей и 3 фрегатов английских, 16 кораблей и 3 фрегатов датских и 25 голландских, всего 84. Царь устроил под островом Борнхольм ученье и маневры всему соединенному флоту и сердце его радовалось, когда видел, что молодая морская сила его мало в чем уступает старым и опытным флотам.

Проводив благополучно купеческий флот, но не встретив шведов, царь 14-го спустил при общем салюте штандарт свой и, сделав все нужные распоряжения, отправился к поморам.

В память этого события, столь радостного и необыкновенного, выбита была медаль, у которой на одной стороне изображена голова царя на пьедестале, окруженная военными доспехами, с надписью «Петр Великий Всероссийский 1716 года», на другой стороне Нептун на колеснице, запряженной двумя морскими конями, с русским штандартом, английским, датским и голландским флагами, и с надписью: «Владычествует четырьмя. При Борнгольме».

Кроме того, это начальство соединенными флотами ознаменовано еще было принятием в число русских флагов английского жакета, или того пёстрого четырехугольника, который находится в верхнем углу обыкновенного кормового флага военных и купеческих судов Англии и означает соединение трех составляющих её королевств. Адмирал Норрис поднес государю флаг свой при этом случае и его величество, изменив только в рисунке флага синий крест, идущий от середины каждой стороны, на крест из угла на угол, или Андреевский, дал ему название гюйса, и повелел, по примеру англичан, поднимать его на всех приморских укреплениях и на носовой части военных судов, для такого же обозначения их плавающими крепостями.

1853 г.

 

ДВА ЛЕЙТЕНАНТА

 

…Из судовых командиров не осталось в памяти моей почти ни одной замечательной личности. Помню одного, командовавшего бригом Ф., крайне доброго и сведущего в своем деле человека, но слабого начальника, без всякой самостоятельности, охотно  уклонявшегося от объяснений с бойким и самонадеянным вахтенным лейтенантом, которому стоило только потопать и покричать громче обычного над капитанским люком, чтобы намекнуть этим о бранчливом расположении своем, и заставить миролюбивого начальника не выходить во всю вахту наверх.

Помню и другого, командира фрегата Ф., человека любившего море, умного, сведущего и притом очень доброго, но горячего и вспыльчивого до непростительной степени. Он однажды довел сам себя до того, что, начав с пустого, ничтожного дела, вынужденным был  поднять на гордене отчаянно строптивого мичмана, который не хотел идти на салинг. Правда, впрочем, что и этим несчастным случаем капитан сумел воспользоваться, когда пришел в себя, чтобы заставить уважать себя еще более прежнего. «Признайтесь мне, как отцу, — сказал он, призвав мичмана этого  в присутствии прочих офицеров, –– признайтесь, что вы не помните, что вы делали, и я признаюсь вам, как сыну, что и я себя не помнил», –– и подал ему руку.

И третьего капитана я припоминаю, как во сне: это был командир корабля, тоже добряк, но человек совсем другого разбора: однажды мичмана пригласили его посмотреть в телескоп на юпитеровых спутников, закрыв наперед стекло глухим медным колпаком; совестно было почтенному старичку признаться, что он ни зги не видит, когда шаловливая молодежъ, поочередно заглядывая в телескоп, восхищается виденными чудесами, –– и старик покривил душой, не только согласился, что видит юпитеровых спутников, но даже на вопрос — сколько их? — ответил торопливо — много, очень много, –– и описывал вид их самым подробным и забавным образом. Этой потехе прошло теперь более тридцати лет, а помнится она  живо. Вот как мы злопамятны!

Полнее этих отрывочных воспоминаний возникают по временам в памяти моей очерки лейтенантов. Конечно, седое марево клубится и перед этими картинами старины, то застилая их, то путая, искажая и перелицовывая на все лады; но я попытаюсь собрать в одно целое, что усвоено было одним человеком, отделив и соединив то, чем был и жил другой. Не знаю, что из этого выйдет.

Иван Васильевич был старый лейтенант, один из тех, который уже привык быть старшим лейтенантом на корабле. Средний рост, гибкий стан, большая живость в движениях и самоуверенность во всей осанке придавали ему приятную и приличную наружность; льняные волосы и такая же борода, чисто пробритая на подбородке и тщательно зачесанная по багровым щекам; красное, всегда загорелое лицо, с серо-голубыми, острыми, яркими, нахальными глазами и с бровями льняной кудели, придавали ему неотъемлемое прозвание белобрысого. Тонкий нос, резко [как бы] по лекальцу выкроенные губы и привычка вытулять искристые глаза свои напоказ, при самодовольной и самоуверенной улыбке, привлекали на короткое время многих, но большею частью порождали в собеседнике какую-то нерешимость и отчуждение. Смесь замечательной образованности с наглостью и пошлостью чувств и мыслей, при самом отчетливом выражении всего этого на лице, в речах и приемах, обдавали вас такой пестрой смесью разнородных впечатлений, что трудно было дать себе отчет в их общности. Иван Васильевич ходил козырем, с руками вразмашку или рассовав их по карманам, коих было у него множество во всякой, без изъятия, одежде; форма стесняла его до некоторой степени на берегу, но в море он управлялся с нею по-своему: я не помню его на вахте иначе, как  в куртке с шитым воротником, то есть в мундире с отрезанными полами, и в круглой шляпе с низкой тульей. Если кисти рук и были заложены в карманы шаровар, то локти разгуливали на воле; голова привыкла закидываться на затылок; острый, но наглый взор часто обращался исподлобья вверх; ступни ног никогда не сходились, и пятка пятки не видывала: Иван Васильевич стоял не иначе, как расставив ноги вилами вдоль или поперек шагу, а в последнем случае, по закоснелой привычке, подламывая несколько колени и даже нередко покачиваясь на них, будто его подшибало зыбью.

Иван Васильевич был из числа тех старых моряков наших, которые прошли школу на английском флоте; пароходов –– самоваров, как называл он их позже, когда они появились –– еще не было; часть кораблевождения (штурманская) была у нас вовсе отделена, и моряки такого закала, к какому принадлежал Иван Васильевич, относились с презрением ко всяким умозрительным сведениям, ко всему чисто научному, довольствуясь практикой, в которой, конечно, познания их были обширны, разнообразны и основательны. Слово теоретик  было у него самой укоризненной бранью, и означало никуда не годного офицера. Никогда не забуду я радушного просветления белобрысого лица Ивана Васильевича в минуту шквала, во время приготовления к выдержанию шторма, при окончательной уборке зарифленных марселей и тому подобном. Иван Васильевич был незлой человек, но по какой-то зачерствелой привычке обращался с командой более чем строго — жестоко. Никакия убеждения не могли отклонить его сколько-нибудь от этой крайне дурной, бесчеловечной привычки; он слушал в морском деле только одного себя и свои неизменные убеждения; и даже несколько возмущений команды на тех судах, на которых он служил, и притом именно вследствие дурного обращения его, послужили только разве к его большему ожесточению, но не к вразумлению. Он опасался упреков в трусости, если бы уступил проявлявшимся иногда лучшим чувствам, и эти превратные понятия связывали его и направляли неизменно по одной колее. Вот почему Иван Васильевич в тихую и ясную погоду нередко являлся на вахту, насупив паклястые брови свои и закусывая по временам ярко-алые губы; он скучал при спокойной, бездейственной вахте, кипучая кровь его требовала деятельности, начинались учения и испытания разного рода, а за ними следовали и неизбежные взыскания и расправа.

Другое дело в бурю: по мере того, как небо замолаживало, постепенно заваливалось тучами, полдень начинал походить на поздние сумерки, прозрачный отлив яри-медянки и лазури темнел на поверхности моря и слоны [волны] густого свинцового цвета вздымали хребты свои, — по мере всего этого Иван Васильевич начинал свежеть, молодеть, оглядываться каким-то царьком, и лицо его теряло грубые, зверские черты, выражавшиеся именно движением белых бровей и закушенными губами. Брови эти подымались, чело прояснялось, лицо получало какое-то детское, прямодушное выражение; глаза как будто голубели, острый, тонкий нос выражал рассудительность и уверенность, приветливая улыбка устраняла всякое судорожное движение около рта; перемена эта была так разительна, что бессознательно понимал ее и последний матрос, и вся команда бралась тогда за дело без робости и страха.

Никогда не видал я (или не слыхал?) такой тишины, как в вахту Ивана Васильевича. Сам он не терпел крика, длинных, обстоятельных командных слов и повторений. Голос его, несколько высокий и резкий, если кричал, весьма ясно и отчетливо отделялся от всех иных голосов и слышался только перед исполнительным свистом или откликом: есть! Кроме коротких командных слов, не произносил он на вахте этим голосом ничего, а пополнял, что нужно, вполголоса, баритоном; или указывал только хорошо наметавшемуся уряднику бровями в ту сторону, где надо было исполнить команду.

Я упомянул, что у Ивана Васильевича всякая вина была виновата, а виноватое дело –– не прощеное. Ни отговорок, ни рассуждений, ни толков, ни шуму и крику, а один молчаливый линёк. В тихое или вообще свободное время, когда мрачное небо, гул и вой непогоды не проясняли огненного лица Ивана Васильевича, марсели крепились не иначе как по склянкам, отдавались по склянкам, рифы брались по склянкам и все запоздалые, хотя бы это был целый нок грота-рея, были наказываемы. Помню, что однажды негодующий капитан осторожно и прилично вмешался в это дело и объявил приговоренным прощение от имени лейтенанта; но Иван Васильевич, соблюдавший в подобных случаях всегда полное приличие подчиненности, нисколько не смутившись этим, тем не менее сделал свое дело в следующую вахту.

При такой неумолимой строгости к нижним чинам он, однако, совсем иначе обращался с подвахтенными офицерами и гардемаринами: он не требовал от них ровно ничего, лишь бы они ему не мешали и ни во что не вмешивались. Самолюбие его было так велико, что он всех младших честил прозвищем молокососов, признавал одну только пользу своей деятельности, одни свои знания и сведения, а на всех прочих смотрел со снисходительным презрением. С мичманами он на досуге только точил лясы, самые грубые, самые пошлые, самые грязные, к каким способно было его испорченное воображение. Он был в житейском быту человеком вполне чувственным и, стало быть, стоял на низшей ступени человечества. Он любил поесть и попить, хотя отнюдь не был пьяницей, и, съехав на берег, давал полный разгул и простор всем своим скотским наклонностям. Не было такого грязного угла и захолустья, в котором бы Иван Васильевич ни побыл денёк с истинным наслаждением. О быте семейном он всегда отзывался с таким презрением и такими словами, которые и передать нельзя. И в то же время –– какая противоположность –– он знал на память и охотно и хорошо читал наизустъ лучшие стихотворения английских и итальянских поэтов, любил их и восхищался ими, указывая на все тонкости выражения, на всю прелесть этих созданий!

Не могу покинуть этого очерка, не сказав словечка для объяснения таких противоречий: кто живет только умом и чувственностью, тот бродит по пояс в грязи, несмотря ни на какое умственное образование. Все достоинства его односторонни, потому что нет существенного, нет того основания, на котором должен стоять человек, созданный по образу и подобию Творца: нет нравственности. Любовь и воля его обратились в похоти, дух подчинился плоти, и далее чем видит и слышит плоть эта, не видит и не слышит он ничего. Слух и зрение духовные заморены. Каково же будет когда-то просыпаться Ивану Васильевичу, глухому и слепому, с одними скотскими порывами?

Обряды своей церкви Иван Васильевич в море исполнял довольно постоянно, но до того бессознательно и безрассудно, что в это время нисколько не прерывал обычного течения мыслей и своих чувств, продолжая беседовать, для приличия вполголоса, о самых суетных и соблазнительных предметах. Церковная служба и исполнение обрядов церкви в море составляли для него часть Морского устава, и потому, по его понятию, требовали строгого исполнения; на берегу же он считал себя свободным даже и от этого внешнего послушания. На берегу он давал полный простор суетной, вещественной жизни своей, говоря: а вот выйдем в море, так поневоле заговеемся.

Морской устав вполне им уважался; изредка только, и то с оглядкой и не командным, звучным голосом, а более глухим полубасом, тем же баритоном, которым пополнял на корабле командные слова, Иван Васильевич дозволял себе находить в нём некоторые недостатки, особенно в сравнении с английским уставом, к которому пристрастие его не знало пределов. Зато Иван Васильевич кроме Морского устава  не признавал над собою никаких законов, ни Божеских, ни человеческих, а исполняя устав, заканчивал этим все свои рассчеты по обязанностям к Богу, государю и ближнему. Все остальное было его, во всем была его воля, и он делал, что хотел, ничем не стесняясь.

Помню еще одну замечательную черту этого человека: в то время только что стали вводить во флоте фронтовую, пехотную службу, к крайнему сокрушению всех старых моряков, которым тяжело было ей подчиниться. Иван Васильевич, от которого ожидали решительного противодействия и осмеяния ружейных приемов и маршировки, напротив, подумал секунды две, вздернул брови, подобрал губы и сказал: что ж, это хорошо. Посмотрим только, как за это возьмутся; коли вздумают выслуживаться, да перетягивать нас на солдатскую колодку, так испортят. А раздать ружья, выучить приемам, слегка, пожалуй, и построениям, да пуще всего рассыпному строю и стрельбе –– это хорошо, мы тогда будем сильнее англичан.

Самой разгульной мечтой и бредом Ивана Васильевича был поединок двух фрегатов, русского и английского, причем, разумеется, первый состоял под его начальством. Он приходил в исступление, описывая событие это с такой подробностью, с таким  знанием дела и верностью, что у слушателей занималось дыхание. Он требовал для этого хороший фрегат, поправки и снаряжения без всякого ограничения, офицеров, которые бы отнюдь не ссорились между собою, а команду какую угодно, все равно, и год практики в море. Годик в море –– говаривал он, –– я и чёрта выучу, коли отдать его под мою команду. Мне чужой науки не надо; я слажу и сам; год в море –– великое дело; всякого можно приставить к своему месту и делу, вся команда свыкнется и обживется; поставив спросонья штурмовые стакселя, она себе уснет опять, как на рейде.

— Чуть  свет, в исходе шестой склянки,  –– продолжал Иван   Васильевич, сверкая  калеными   серыми   глазами   из-под белых бровей, –– меня будят: судно прямо на зюйд.  Вскакиваю,  выбегаю с трубой, которую я, как вы знаете, никому не даю в руки….

— Чтоб не сглазили, –– заметил другой.

— Да, чтоб не сглазили, — отвечал Иван Васильевич,  –– как   у  меня   сглазили  их уж две: уронили за борт.

— Не  перебивай,  –– шепнул  третий, толкнув товарища локтем, и Иван Васильевич,  не без удовольствия заметив, что в собравшемся около него кружке  не  одни  мичмана,   а  также  двое старых товарищей его, продолжал:

— Вскинул трубу –– так, англичанин; его знаю по осанке. Это передовик. Бить тревогу;  очистить палубы; готовиться к делу; по два ядра в пушку; осматривать горизонт, не покажется ли еще где парус. Держать прямо на него. Полкабельтова моя мера; не сметь палить до приказания. Неприятель лежит на правом галсе: держи под корму, кто навел, пали! У англичанина стеньги полегли, рулевую петлю своротило, да зажало крюком, и руль стоит как вкопаный, дурак дураком… приводи, лево на борт, пошел брасы на левой –– валяй по два ядра! Фрегат валит прямо на нас, вышел из ветру, руль не рулит подай его сюда! абордажные! готовься –– за мной!

Свирепо прорвался Иван Васильевич сквозь тесный кружок и, сделав шага три, повернулся, опустил руку и сказал вполголоса: шиш вам.

— Да вы забыли свой-то фрегат, –– заметил кто-то среди общего шумного одобрения, –– что на нем делается. Ведь и неприятель палит не подушками, а такими же ядрами!

— Ну так что ж, –– отвечал Иван Васильевич, заложив руки в карманы, –– что ж из этого? Ну, нас с вами выкинули за борт, может статься и по частям, кто голову, кто руку да ногу, а  место, где мы стояли, подтерли шваброй, вот и все.

Иван Васильевич был искусный и наглый плут, когда надо было щегольнуть и покрасоваться в море перед другими; ни у кого не было наготове столько уловок, чтобы первым спустить брам-реи или брам-стеньги, взять рифы и пр. В таких случаях у него все было подготовлено на каболочках и все делалось не фальшиво. Но он, вовсе не будучи честным, потому что как-то не знал этой добродетели и не ценил ее, был однако же весьма некорыстен, и никогда не пользовался какими-либо непозволительными доходами, всего же менее за счет команды. Как объяснить это, при других довольно превратных нравственных понятиях, я не совсем понимаю; кажется это было одно только безотчетное отвращение, основанное на равнодушии ко всякому стяжанию. Жадность и скупость, даже несколько тщательная бережливость, в глазах его были пороки презренные; зато всякий порок, согласный с молодечеством, наглостью и похвальбою, слыл в понятиях его доблестью.

При таких свойствах, пороках, недостатках и достоинствах Ивана Васильевича почти все командиры за ним ухаживали и просили о назначении его к ним. С таким старшим лейтенантом на фрегате командир мог спать спокойно и избавлялся от половины забот своих. Иван Васильевич на шканцах никогда не забывался, никогда не нарушал чинопочитания, но самостоятельность его вообще устраняла всякое вмешательство и не любила ограничений или стеснений. Правда, что командир, положившись на него раз, в нем не обманывался: вооружение, обучение команды, управление парусами –– все это было в самом отличном порядке; но команда терпела от непомерной взыскательности, от жестокости своего учителя и нередко гласно роптала. Поэтому было несколько командиров, предпочитавших офицера, может быть не столь опытного и решительного, но более рассудительного и добродушного.

Этот другой был Федор Иванович. На голову выше первого, более статный и видный собою на берегу, с мягкими, общими чертами лица, он однако же на шканцах много терял рядом с Иваном Васильевичем, и сравнительно с ним казался несколько робким и малодушным. Позже, будучи сам командиром, он был в деле и доказал, что внешность обманчива; все отзывались о нем с уважением.

Товарищи дружески называли Федора Ивановича подкидышем Морского корпуса: овдовевшая мать привезла его в Петербург и притом, по каким-то бестолковым уверениям приятелей, почти прямо с дороги, в корпус, где не было вакантного места и он не мог быть принят. Больная и вовсе без денежных средств, она до того разжалобила Марка Филипповича, что он оставил мальчика на время у себя, или у кого-то из офицеров; мать хотела приехать на другой день, пропала без вести и только через неделю с трудом узнали, что она слегла в ту же ночь и вскоре скончалась в беспамятстве на каком-то постоялом дворе или подворье. Что было делать с бедным подкидышем? К счастью, бумаги его уцелели, и он был принят в корпус круглым сиротой. Гардемарином еще попал он в дальнее плавание, а мичманом сходил на Камчатку, а потому на всю жизнь были ему обеспечены слава и достоинства опытного моряка.

Федор Иванович был высокого роста, строен, темнорус, сероглаз, с каким-то добродушным вырезом или морщиной между щек и губ. Эта черта поселяла доверие  в каждом, кто глядел ему в лицо. Маленькие, пригожие уши и вольная прическа несколько волнистых волос придавали ему свободную и угодную наружность, но тесные, сжатые плечи и прижимистые локти намекали на мелочность, ограниченный взгляд и несколько тесные понятия. У Ивана Васильевича руки были только навешены в плечах и болтались просторно; у Федора Ивановича они были почти на заклепках и не двигались без надобности. Федор Иванович также не решался расставлять ноги свои вилами, хотя это при качке удобнее, а стоял всегда твердо на одной ноге, опираясь на другую.

В беседе Федор Иванович был очень приятен, но скромен и тих, зато на шканцах я не слыхивал такого неугомонного крикуна. Иван Васильевич никогда почти не брал в руки рупора; Федор Иванович, наоборот, не выпускал его из рук, хотя и командовал обыкновенно своим голосом, довольно звучным, но крикливым. Прокричав командное слово, он продолжал тем же голосом понукать направо и налево, окликать старшего на юте, на баке, на марсах, повторял опять команду, бранился и ругался на чем свет стоит –– хотя и не так утонченно грязно, как Иван Васильевич –– бегал суетливо взад и вперед, с возгласами: что это, это что? При всём этом Федор Иванович знал свое дело отлично, обходился с командой умно и рассудительно, вел подчиненных прекрасно, умел занять каждого и приохотить к делу. Если насмешники и говорили о нем, что клетневка, остропка блоков и оплетка редечкой концов были главным предметом его занятий, то это доказывало только, что Федор Иванович не пренебрегал и этими мелочами, весьма важными в быту моряка, и не имел надобности чуждаться их, потому что знал все эти работы сам едва ли не лучше всякого боцмана.

Богомольный не только по обязанности и уставу, а по чувству и потребности, но богомольный настолько, насколько святость доступна человеку внешнему, ровный и терпеливый в обращении своем, честный и добросовестный в отношении к товарищам, твердый в слове, благородный в поведении, Федор Иванович, однако же, был не без пятна, и правду сказать, не без темного. Будучи противоположного мнения с Иваном Васильевичем о семейной жизни, он охотно мечтал об этом состоянии, как о цели всех своих надежд и служебных трудов. Жена по его мыслям –– это свой домок, свой уголок, свой укромный садик, в котором роются ребятишки как кроты, кто этим не прельстится! Но какими путями бедному подкидышу Морского корпуса достигнуть такой блаженной мечты? Лейтенант получал в то время 720 руб. ассигнациями! Пример и привычка вызывали в мыслях Федора Ивановича одну только сбыточную картину, один только сбыточный к ней путь: сквозь мрак ночной вахты и сквозь туман утренней он видел в конце своего поприща уютное местечко при порту; поставки, подряды, сделки, свидетельства годного и негодного, расчеты и недочеты –– вот чем играло скорбное воображение Федора Ивановича и вот что утешало безотрадное его будущее. Он поговаривал об этом не скрываясь, откровенно беседовал с товарищами, не чая в этом ни греха, ни  неправды. Он прибавлял еще к этому: что делать, ведь в нашем быту семьи не обеспечить; экипажные командиры всё сами строют, всем сами заведуют, наш брат ротный командир только для славы числится начальником, а доходов нет.

Проходит лето в море –– одни копеечные остатки от порцинных, да барышишки от жалованья, потому что квартиры не нанимаешь; доведется пробыть лето на берегу –– пяти человек нельзя выслать на покос, людей нет, все у командира на ординарцах.

Как же вы объясните эту черту из нрава Федора Ивановича? Совместима ли она с признанным благородством его? К сожалению, к прискорбию нашему, совместима.

Нравы Ивана Васильевича и Федора Ивановича, как вы видели, не только были не сходны, но почти противоположны; два эти человека, даже как моряки, не походили друг на друга, хотя каждый из них и был отличный, прекрасный моряк: Иван Васильевич терпеть не мог мелей, рифов и подводных камней; отчаянно-спокойный при всякой иной опасности на море, он иногда несколько терялся при внезапном крике с бака: бурун впереди!

Напротив, Федор Иванович оставался ровным всегда и во всякое время, при всех опасностях, пугаясь мели не более, как и шторма, и течи, и пушки; Федор Иванович никогда не соглашался на так называемые невинные хитрости, на преждевременную выбивку шлагтова, на фальшивую привязку марселей каболкой, чтобы во время общего ученья удивить адмирала быстротой спуска стеньги и перемены марселей; это Федор Иванович, без всяких околичностей, называл мошенничеством и готовый принять хладнокровно всякое взыскание или порицание за медленность и неповоротливость команды, в сравнении с плутующими сверстниками, не отступал от своих правил чести. Иван Васильевич, напротив, называл это глупым упрямством и бахвальством; но он зато, без многословия, с презрением отвергал всякое крохоборство, всякую наживу и поживу; бесчеловечный в обращении с командой, где дело шло о перенесении трудностей и опасностей службы, он считал варварством  высылать людей на свою работу, на покос; Федор Иванович, наоборот, мягкий, сочувствующий всему и всем, с развитым понятием о справедливости, не будучи в состоянии обидеть чем либо последнего, безгласного простолюдина, Федор Иванович, считавший сам себя богобоязненным и богомольным человеком, строил все благоденствие будущего своего, все семейное счастье, свято им чтимое, именно на этих покосах, на надеждах доходного местечка!

А между тем объяснение на виду. При всех добрых качествах Федора Ивановича, при всем несходстве его с Иваном Васильевичем, он походил на него, как две капли воды в том отношении, что и под ним также не было надежной сваи, и он носился в утлом челне своем над неразгаданной бездной носился бессознательно и безотчетно. И в нем недоставало нравственного основания; помышления и чувства были хорошо развиты, но ясного сознания о долге человека, о том, что пуще всего он  должен  хранить в себе как неискажаемую, неприкосновенную святыню, в нем не было. Любовь и воля его обратились в стремление к насущному, дух подчинился плоти, и далее чем видит и слышит плоть эта, и сам он не видит, не слышит, не знает и даже не чает ничего. Слух и зрение духовные угнетены, заморены….

1857 г.

 

КРУШЕНИЕ БОЛЬШОГО КОНВОЯ СУДОВ

 

Английский фрегат «Аполлон» (капитан Диксон) с целым конвоем до 70 купеческих судов и еще с другим фрегатом вышел 26-го марта 1804 года из порта Корк и направил путь по Атлантическому океану.

1 апреля сильный зюйд-вест стал крепчать и переходить в шторм; на фрегате изорвало один за другим паруса, шли под одним фоком и штормовыми стакселями. По счислении, фрегат считал себя далеко в открытом море, но в ночи на 3 число вдруг ударился о мель.

Ночь, потемки, шторм и страшное волнение, с прибоем к мели; от нескольких ударов показалась проливная течь; не успели опамятоваться, как фрегат перекинуло через мель, но руль оторвало. Привели фрегат одними парусами на фордевинд, пустив в ход все помпы,     волнение уже стало перекатываться через палубу и заливать судно. Со всех концов закричали, что фрегат тонет –– весь трюм и кубрик были уже наполнены водой, но в то же время он снова ударился и опять стал на мель.

Фрегат продолжало колотить об мель, так, что едва можно было устоять на ногах; все только того и чаяли, что он вот-вот весь развалится и распадется. Обрубили талрепы и мачты упали на левый борт; фрегат все еще колотило, несло по мели к берегу и сверху заливало; затем положило его на правый бок, затопив шкафут; все орудия правого лага были под водой, а с левой стороны большую часть их оторвало, когда повалило фрегат, и перекинуло на правую сторону. Однако из четырех пушек, оставшихся с левой стороны на шканцах, успели выпалить, хотя и без пользы: весь конвой судов бедствовал и помощи подать было некому.

В палубе выломало переборки, затопило каюты и обломки носились взад и вперед, побивая людей. Кто порывался выйти наверх, того первой волной опять скидывало с трапа. Почти весь экипаж столпился на левых шканцах и грот-русленях; надо было крепко держаться за что-нибудь руками и ногами, чтобы не снесло волнением; командир, почти раздетый, держался за обломок бизань-мачты, утешая и ободряя команду.

Со светом плоский берег открылся в двух кабельтовых; это был берег португальский, у мыса Мондего. До 30-ти судов из конвоя также стояли на мели, были выброшены и заливаемы волной. Как ни близок был берег, но мало было надежды выйти на него: прибой был слишком силен, а гребные суда с фрегата все снесло и изломало.

Фрегат стал погружаться кормой; его весь раздергало, и поэтому капитан, опасаясь чтобы он не переломился вовсе, приказал переходить на бак. Как ни трудно было это исполнить, и хотя не всякий матрос понимал, для чего это делается, –– но обычный порядок и повиновение даже в минуту общей гибели удержались; все старались исполнить, как могли, приказание капитана: вслед за тем фрегат переломило посередине надвое и кормовая часть затонула. На ней не было бы никому спасения. Все столпились на фор-русленях, на баковом борте, по бушприту. Тут было более 200 человек.

При неминуемой гибели, капитан дозволил спасаться. Артиллерийский офицер первый решился пуститься вплавь к берегу, но утонул на виду всех. За ним один лейтенант, лекарь, фельдшер, подштурман и несколько матросов все пошли туда же. Прибой был слишком сильный. Но это не устрашило других –– стали пускаться к берегу на досках, с обломками рангоута, и лейтенант Гарвей и до 30-ти нижних чинов благополучно вышли на берег.

Шторм все еще длился, каждая волна обливала бедствующих; погода стояла холодная. В ночи на 3-е люди, кто был послабее, стали коченеть и сваливаться в море. Эта участь постигла и двух молодых мичманов. Около полудня лейтенант Гарвей появился на берегу с народом для помощи; но при всякой попытке их спустить лодку ее выбрасывало и перекидывало вместе с людьми. Несколько человек на фрегате связали плот из обломков –– но их на глазах экипажа унесло не к берегу, а в открытое море. Холод, голод, изнурение сил, довели команду до того, что она при каждом ударе части фрегатского остова о мель, ожидала последней минуты. Палуба бака стояла отвесно, остов лежал на правом боку; на левой стороне висела вся тяжесть пушек и двух якорей, но их, из-за тесноты, нельзя было обрубить: тут оставалось еще почти один на другим, до 150 человек.

Шторм крепчал, порывы его с дождем набегали, волнение ходило через бедствующих; остов грозил рассыпаться. Многие погибли в эту ночь, на 4 апреля, а со светом еще человек 15 достигли берега на разных обломках.

Наконец 4-го после полудня настал час искупления: лейтенанту Гарвею удалось спустить лодку, при смягчившемся ветре, и мало-помалу вся оставшаяся команда была перевезена на берег. Несчастный командир погиб раньше.

Но и тут еще не пришел конец бедствия, по крайней мере для тех, кто не послушался умных советов: почти четверо суток протомились люди голодом и жаждой; на берегу встретили их пищей и к несчастью также водкой; кто поел и попил неосторожно, после этого поста, тот умирал, и многие таким образом погибли, будучи уже спасены.

Оказалось, что до 30-ти судов из конвоя также были разбиты; их большей частью выкидывало ближе к берегу, людям легче было спасаться чем с фрегата; но и там много людей погибло, а несколько судов затопило на глубине. На фрегате из 240 человек погибло 61.

 

ПЕРВАЯ ПОБЕДА НА БАЛТИЙСКОМ МОРЕ

 

Пришел 1714 год; в прошлом году флот наш сходил первый поход свой, до Ревеля и обратно в Кронштадт, и в первый раз наш парусный флот вступил в дело с неприятелем, которое кончилось потерей одного нашего корабля, севшего на камень и нами же сожженного; а в 1714 году Бог подарил царю первую на море победу.

Материк, соединявший нас со Швецией, был весь завоеван; но война все еще длилась, нас теперь разделяло море; за-море шестом не досягнешь –– надо было снаряжать флот. С этого года начинается морская война со шведами и первый успех необычайно обрадовал царя.

Петр Великий решил сделать высадку на шведских берегах и поиск, но «в землю неприятельскую не гораздо вдаль ходить.» Он еще опасался, чтобы не потерять своего флота, и приказал остерегаться этого и с сильнейшим неприятелем не связываться. В готовом для похода флот, в Кронштадт, было: 9 кораблей и 7 меньших судов под началом контр-адмирала Петра Михайлова; в гребном: 99 галер, много транспортных судов и 16 тысяч сухопутного войска, под началом генерал-адмирала Графа Апраксина.

Галерному флоту назначено идти вдоль берегов Финляндии, выгрузить, где нужно, провиант, принять там еще дивизию войска, идти к Аландским островам, а оттуда сделать высадку на берега Швеции.

Корабельному флоту, проводив гребной до шхерного фарватера, за Выборг, идти в Ревель; а соединясь там с 7 кораблями –– частно пришедшими из Архангельска, а частью купленными еще у англичан –– возвратиться, стараясь отыскать на обратном пути неприятеля.

Оба флота вышли 20-го мая; 31-го галеры вошли в шхеры, а корабли пошли в Ревель: гребной флот выгрузил в Гельсинфорс провиант, отослал транспорты обратно, принял еще 12 разной величины судов и пошел далее. В Поэ-Кирке также сдали часть провианта, приняли пришедшие из Або войска и 28-го июня гребной флот пришел в Твереминне, на полуостров Гангут, и здесь только узнали, что неприятельский парусный флот, из 16 линейных кораблей и 2 фрегатов у мыса Гангут загородил нам дорогу. По одну сторону Гангута лежит Гельсинфорс, откуда шла флотилия наша, а по другую Або, куда надо ей было попасть, а шведы стали поперек дороги.

Этот полуостров, Гангут, выдаваясь глубоко в море, разделяет шхеры Финляндии или островитый берег её, на две половины; по при его глубине, он очень удобен для парусных судов, и им, стоя тут, легко перерезать путь судам, которые должны обходить этот мыс.

Генерал-адмирал Апраксин остановился у перешейка полуострова в шхерах и дал знать о своем положении Государю, в Ревель, предлагая отвлечь неприятеля корабельным флотом; «А без  того, писал  он, Бог весть, можем ли пройти к Абову, понеже неприятель стоит в голом море, где нам миновать нельзя.»

Государь, пришедши 11 июня с корабельным флотом в Ревель, нашел там новые 7 кораблей еще не в порядке. Люди на флоте стали сильно болеть; а между тем вдруг 17-го вечером увидели шведскую эскадру. В больших попыхах стали готовиться к выходу в море; и тут опять все еще боялись друг друга; шведы, высмотрев эскадру нашу, удалились. 27-го получено донесение графа Апраксина, который просил царя отвлечь неприятеля, говоря что шведы у Гангута довольно слабы.

Числом судов, а в особенности числом орудий, шведы были сильнее нас; но кроме того государь находил, что у нас только два надежных корабля, а прочие, в особенности покупные, плохие ходоки. И потому, если подойти к неприятелю близко, говорил государь, то в случае неудачи нельзя будет отступить; а если показаться издали, то был бы только «смех неприятелю.» Притом, для незнакомых нам мест в море не было лоцманов. Положено было не выходить в открытое море, а искать кораблям прохода к галерам шхерами; а царь отправился, этим же путем, к галерному флоту, куда и прибыл 20 июля.

Три недели наш галерный и неприятельский корабельный флоты стояли в одном положении, у мыса Гангута. Царь осмотрел лично положение и думал поставить на берегу несколько батарей и под их прикрытием провести под берегом свои галеры; но вскоре нашел и это неудобным. Капитан-командор Змаевич отыскал узкое место Гангутского перешейка, версты в две; царь осмотрел его и тотчас решил перейти галерами волоком. В тот же день, 24-го июля, стали готовиться, настилать подмосты, делать катки –– и если нам еще несколько дней покоя, то не успели бы оглянуться шведы, как сотня галер наших очутилась бы в тылу у них, по ту сторону перешейка; –– но чухонские рыбаки дали знать неприятелю что у нас делается и шведский адмирал Ватранг распорядился так: 1 фрегат, 6 галер и 3 шхербота послал он навстречу спуска галер наших, к самому переволоку; сам с 6-ю кораблями и 2-мя фрегатами остался на прежнем месте, на мысу, а всю остальную часть эскадры отправил к Твереминне, чтобы отрезать выход из шхер нашим галерам со стороны Гельсинфорса.

В это самое время царь с 35-ю галерами стоял за Гангутским мысом, высматривая неприятеля, и полагая, что отделившаяся часть эскадры пошла в Ревель, дал туда об этом знать; между тем, видя что пост у самого мыса весьма ослаблен, придумал другое: посоветовавшись с генерал-адмиралом приказал он 20 галерам обойти неприятеля, взяв мористее его, и войти опять в шхеры по ту сторону полуострова, к волоку.

26 июля 20 галер, под началом командора Змаевича и бригадира Волкова, пошли на гребле и благополучно обошли неприятеля; затем прошли также и остальные 15. Шведский адмирал безуспешно хотел перерезать им путь, они проскочили. Испугавшись, он воротил к себе корабли, посланные в Твереминне, и не знал с чего начать; он выпустил гребной флот наш, разбросал свой, и видел что быть беде.

Однако ж, что теперь было делать и нашим 65 галерам, отрезанным по ту сторону полуострова? Волок был открыт и занят неприятелем; обойти усиленную эскадру его, у мыса, при засвежевшем ветре, для гребного флота было слишком трудно; надо бы огребать далеко в море и легко неприятель мог бы перехватить галеры; осталось разве одно, необыкновенно смелое средство: пробиться у берега. На это и решились, сделавшись от проявленной неприятелем оплошности посмелее.

Галеры подошли ночью к самому мысу и с зарей пустились в путь, держась вплоть под берегом: авангард вел генерал Вейде, кордебатално генерал-адмирал, арьергард князь Голицын. Неприятель, ушедши в прошлую погоню от берега, теперь, сообразив поздно в чем дело, стал под всеми парусами опять подходить; но на наше счастье стояло маловетрие; только три корабля подоспели на выстрел и если бы одна галера наша не стала на мель, то все дело кончилось бы у нас одним раненым; но галера эта и с нею 232 человека команды были взяты. Все остальные наши галеры благополучно соединились по эту сторону мыса.

Таким образом, смелое и едва сбыточное намерение, перетащить сотню галер волоком, всплошило неприятеля, заставило его разделить силы свои, и дало нам шанс, несмотря на первую неудачу, провести весь гребной флотъ в Абоскую половину шхер.

Теперь перейдем к описанию того, что произошло после прорыва нашего гребного флота.

Первые прошедшие за мыс 35 галер заперли шведские суда, отделившиеся для  наблюдения за волоком, и потребовали их сдачи. Тут захвачено было таким образом 1 фрегат, 6 галер, 3 шхербота под адмиралом Эреншильдом. Он отказался и поставив фрегат посреди шести галер, шхерботы — позади себя и выбрав притом место для этого между тремя камнями, Эреншильд ожидал нападения. На фрегате «Слон» было 14 двенадцатифунтовых и 4 трехфунтовых пушек; на галерах 2 тридцатишестифунтовых, 4 восемнадцатифунтовых, шестифунтовых и 72 трехфунтовых; на шкерботах: 14 трех- и однофунтовых, всего 116 орудий и 941 человек команды.

У нас было до ста галер, на них до 300 орудий –– от 12 до 3 фунтовых –– и до 20000 человек. Конечно мы были несоразмерно сильнее; но надо помнить, что едва ли половина наших сил могла сразу вступить в дело и применить свои орудия. Кроме того, возвышенность фрегатской батареи против галеры, возможность потопить ее немногими выстрелами, и главное, неопытность наша в бою –– не дали нам дешево купить эту победу.

В два часа 26 июля начался приступ; с фронта 11 галер, под начальством бригадира Лефорта и капитана Дежимонта; с правого фланга 9 галер, с генералом Вейде, –– он же и главный начальник; с левого фланга 9 галер, под бригадиром Волковым и капитаном Демьяновым; за ними, в таком же порядке, остальные, под предводительством контр-адмирала Петра Михайлова.

На тесном месте, под жестоким огнем артиллерии, галеры наши два раза подступали и два раза были отбиваемы; видя это, царь бросился вперед и стал отчаянно пробиваться со своими галерами на приступ; тогда передовые галеры наши кинулись на ура, свалились сперва с гребными судами, а потом и с фрегатом. Когда полезли наши на фрегат, то многих разорвало пушечными выстрелами в упор; одни падали, другие лезли за ними; шведы не успевали заряжать пушки и должны были взяться за ручное оружие. Пошел рукопашный бой.

Храбрый шведский адмирал Эреншильд был ранен в руку и в ногу, упал в свалке за борт, запутался в снастях, и взят капитаном Бакеевым. Затем наши одолели фрегат, перебив много команды. Сражение длилось два часа.

Счастливый победой, венценосный контр-адмирал поцеловал своего знаменитого пленника и сам заботился о приведении его в чувство. Государь, благодаря своим сподвижникам, говорил им, какое славное выиграно дело: взяты суда –– фрегат, шесть галер и три шхербота –– и взят храбрый адмирал, флагман! Первый блин, да не комом, говорил радостный царь: никто в первую победу молодым флотом своим не пленял флагмана!

У неприятеля убито 9 офицеров и 352 нижних чинов; но и мы потеряли много: убитых 124, раненых 342; в числе первых полковник и 7 офицеров; в числе раненых бригадир Волков и 16 офицеров.

Эту первую победу нашу на море государь почтил великими почестями; в то время не было еще введено многих знаков отличия, которые ныне даются по заслугам; но царь всех наградил медалями, генералу Вейде пожаловал орден Св. Андрея Первозванного, и даже контр-адмирала Петра Михайлова пожаловал в вице-адмиралы. Выбиты также и розданы золотые и серебряные медали, с надписью: «Прилежание и верность превосходят сильно», и другая медаль с латинскою надписью: «Первые плоды Российского флота»; повелено хранить в адмиралтействе взятые суда; построена в Санкт-Петербурге, на Фонтанке Церковь во имя Св. этого дня, Св. Пантелеймона; и корабль «Пантелеймон Виктор», долго потом возобновлявшийся; установлено совершать ежегодно в день этой победы благодарственное молебствие, и царь сам ежегодно его праздновал.

Победители с торжеством вступили в столицу, таким порядком: наперед наши 3 галеры, украшенные флагами; три пленные шхербота; шесть шведских галер; Шведский фрегат, с пленным флагманом; наша адмиральская галера, с контр-адмиралом Петром Михайловым; две галеры с войском и генералом Вейде. Берега Невы были покрыты народом, который целый час кричал ура; пальба шла с наших галер, из крепости и со всей набережной. На берегу также устроили шествие, с пушками, пленниками и со взятыми знаменами и флагами; царь был в адмиральском мундире и проходил через торжественные ворота, над которыми орел держал в когтях слона, с надписью: «Орел не мух ловит». Надо припомнить, что пленный шведский фрегат именовался «Слоном».

Воротившись по окончании торжества на свою галеру, царь тотчас поднял вице-адмиральский флаг, по новому сану своему: и вновь началась пальба, салюты этому флагу и ответы. Затем был обед у князя Меншикова, куда царь привел с собою и пленного адмирала. За столом он милостиво беседовал с ним и сказал:

«Господа! Вы видите здесь верного и храброго слугу своего Государя, который заслуживает милость нашу и уважение. Прощаю ему, что он немало побил моих храбрых солдат и матросов; он сделал свое дело честно.»

Адмирал Эреншильд со слезами отвечал:

«Правда, что я служил государю своему верно; я не берег себя от смерти, а миновал ее по воле Божьей. Одно мне, несчастному, осталось утешение, что я  побежден и пленен великим и славным адмиралом».

Испугавшись нашей победы и боясь высадки, шведский флот ушел к своим берегам, а наш вышел из Ревеля, крейсировал с неделю около Гогланда, зашел в Гельсинфорс, а потом, под начальством самого царя и с пленными судами, прибыл в сентябре в Кронштадт. Галерный флот прошел шхерами мимо Або, захватил в море несколько призовых судов; одним словом, первая и по-видимому не весьма значительная победа эта, доставила нам господство в этой части моря.

1853 г.

 

ПЕРВЫЙ ПОХОД

 

Двадцатые годы у нас будто роковые: 1612-й памятен освобождением Москвы от сильных в то время ляхов с Литвою; 1812-й помним мы все сами, это французский или наполеоновский год; а в 1712 году государь Петр Великий выслал впервые созданный им корабельный флот русский на Балтийское море против неприятеля.

У нас было уже построено и спущено в Кронштадте, Петербурге и Архангельске несколько кораблей и фрегатов, другие куплены в Англии, Голландии; стояла война со шведом –– но еще молоды были наши морские силы; ни искусных командиров и офицеров, ни опытных экипажей; надо учиться, говаривал государь; пусть нас побьют, выучимся бить других.

Доселе флот оберегал только наши берега; летом 1712 года, когда государь был в Дании, замышляя высадку на остров Рюген и склоняя датчан себе на помощь, наш первый вице-адмирал Крюйс стоял у Кронштадта с эскадрой. В ней было 3 корабля, 2 фрегата, 2 шнявы, 1 бомбарда, 6 бригантин и 12 скампавей или галер.

У Толбухина маяка показались два неприятельских корабля и одна шнява. Крюйс снялся с якоря и пошел навстречу, но из-за ночи милях в трех от неприятеля опять бросил якорь. Тут получена весть, что у Сойкиной горы показалось еще десять шведских судов.

На рассвете 24-го числа вчерашние три неприятельских судна стали сами приближаться к нам с попутным ветром; Крюйс послал навстречу им 2 корабля и 1 шняву, а потом и сам снялся; шведы привели к ветру и пошли в море. Ветер стал затихать; в помощь погоне нашей посланы 4 бригантины, а когда заштилело, то приказано галерам взять все парусные суда на буксир.

В полдень ветер засвежел, бросили буксиры, но эскадра наша, не смотря на все свое старание, стала отставать от неприятеля. Не видя пользы в погоне, адмирал поднял белый флаг: прекратить погоню. Неприятель был в полутора милях за косой, а наша эскадра по эту сторону и притом очень растянулась.

Увидев это, шведы опять спустились, –– вероятно желая лучше рассмотреть нашу эскадру и надеясь на ходкость своих кораблей. Они привели к ветру в полумиле от наших передовых.  Адмирал поднял опять красный флаг –– знак погони –– но неприятель стал уходить; вечер наступил, а ветер все свежел; адмирал бросил якорь.

На другой и третий  день шведская эскадра была еще в виду; но при очень свежем, встречном ветре адмирал со своими неопытными моряками не решался покинуть Кронштадта. Тем первая попытка наша кончилась.

 

СЕРЖАНТ ЩЕПОТЬЕВ С ТОВАРИЩАМИ

 

Подойдя к Выборгу в 1706 году, Петр Великий узнал, что шхерами пробираются в море несколько неприятельских купеческих судов. Царь выслал тотчас за ними 12-го октября пять лодок с 48 рядовыми под командой сержанта Преображенского полка Щепотьева, бомбардира Дубасова, да двух флотских унтер-офицеров Скворцова и Наума Синявина.

Ночь захватила лодки эти в запутанных проходах между островками, а сверх того, пал такой туман, что наши перед носом ничего не могли видеть и шли, как говорится, ощупью. Они вовсе заплутались и вдруг попали на неприятельский военный бот «Эсперн». Не зная, на кого они наткнулись, наши не робея закричали «ура», бросились всеми пятью лодками на неприятеля, влезли на судно, несмотря на пушечную и ружейную пальбу его, и в одно мгновение перекололи и посталкивали за борт, кого застали наверху, а прочих, накрыв и забив люки, заперли внизу.

Только что они успели справиться, очистить палубу и пуститься на завоеванном боте в путь, как другой такой же, стоявший вблизи, услышав пальбу, поспешил на помощь. Но урядники Скворцов и Синявин, взяв под начальство свое пленное судно, так хорошо успели на нём распорядиться, что встретили второй бот пушечной пальбой из первого, между тем как с лодок открыли беглый огонь; второй бот спешно удалился и скрылся в темноте и тумане.

Разобравшись кое-как, наши к утру воротились к своему стану, к берегу, и привели пленное судно. На нем было 5 офицеров, 103 рядовых и 4 пушки: но под люками оказалось налицо всего 30 человек, остальные были побиты. И не мудрено, они оборонялись отчаянно: в нашей команде оказалось к сожалению 30 убитых; а из остальных восемнадцати было не раненых всего только  4 человека!

Царь и радовался победе этой и скорбел по ней, потому что, сверх того, все пять лодочных командиров были тяжело ранены и впоследствии четверо из них скончались от ран, а в живых остался один Синявин.

Об этом славном деле царь своей рукой написал Меншикову, Головину, Нарышкину, Шереметеву, Репнину, Голицыну, Шафирову, Мусину-Пушкину, Брюсу, Зотову –– и повелел тела наших убитых, сколько их привезено было, предать земле в Петербурге с офицерскими воинскими почестями, при сопровождении целого  батальона.

 

ТУРЕЦКИЙ ФЛОТ В 1829 ГОДУ

 

В продолжение последней войны нашей с Турцией флот неприятельский держался в Босфоре, под прикрытием сильных крепостей европейского и азиатского берегов пролива. Флот этот показывался только на самое короткое время в Черном море, будто только для славы, держался к Анатолийским берегам и прежде чем наш флот, находившийся большей частью у Варны и Сизополя, успевал подойти к Босфору, –– турки давно уже стояли в проливе. Для этих прогулок они выбирали южный ветер, коим могли выйти из пролива и воротиться туда, между тем как для нас ветер этот был встречным.

Английский лейтенант След находился гостем на турецком адмиральском корабле, при одной из таких прогулок, и описал то что слышал и видел при этом случае, таким образом.

Чтобы попасть на адмиральский корабль (капудана-паши), я проехал по всей линии флота: корабли были чисто окрашены, но такелаж болтался, обвиснув слабиной, а ноки реев торчали туда и сюда. «Селимиер», прекрасный стопушечный корабль без юта, с красным шелковым флагом, висевшим от гафеля до воды, окружен был шлюпками. Пушки его смотрели туда и сюда –– будто иные готовились сбивать неприятельские брам-стеньги, другие топить шлюпки; одни глядели к носу, другие к корме. Курильщики сидели в портах, свесив ноги за борт.

Мы взошли: капудан-паша сидел, развалясь, с трубкой посреди палубы, на тюфяках и подушках. Его окружала стража и прислуга разного рода, в пестрой одежде; матросы сидели и лежали кучками, при пушках –– кто молился, кто завтракал, кто играл в шашки. Паша поздоровался с нами и пригласил нас в каюту: два офицера подхватили его под мышки и повели. Вся толпа пошла за нами.

Каюта была отделана чисто и красиво. Нас посадили, подали кофе, трубки, шербет, опахалами гоняли мух. Паша объявил, что нынче же идет в море, искать русский флот. Слово искать удивило меня; в Стамбуле, все знали, где стоял русский флот и найти его было бы немудрено. Паша пригласил меня в свидетели на этот поиск и я принял это, как гость, с удовольствием.

Я спешно отправился на берег, чтобы взять кое что с собою, но возвращаясь с горестью увидел, что нетерпеливый паша уже снялся с якоря. Некоторые корабли шли под нижними парусами, другие под брамселями, третьи под стакселями. Ветер свежел, каик наш отставал; мы были милях в четырех от «Селимиера», и гребцы выбились из сил; но я кричал: наляг! и удваивал плату. Мы выгребли до скал Симплегад, напротив азиатского мыса Калцедония –– это вход в Босфор, шириною  20 миль. Здесь встретила нас сильная зыбь с отбоем –– челнок наш едва не опрокинуло, гребцы начали молиться… мы были еще милях в шести от флота, который начал приводить к ветру, но отдал марса-фалы –– как казалось, увидав меня. Однако гребцы стали поворачивать назад, и точно, одна волна могла бы залить наш каик. Я взял в одну руку пистолет, в другую горсть серебра: гребцы, пожав плечами, принялись за весла. Наконец, мы в четвертом часу достигли «Селимиера», пройдя с утра греблей 38 миль!

Нельзя было пристать из-за зыби и волнения, и гребцы упрашивали меня воротиться, уверяя, что каик тотчас опрокинет. Я кричал: концы подайте! К одному привязал я вещи свои и их подняли –– за другой сам ухватился и, выждав время, когда каику можно было на гребне волны выйти из-под меня, рванулся и выскочил на палубу. «Аферим!, — закричали турки. –– Браво!» Я оглянулся –– каик уже нырял между волнами вдалеке.

Паша курил, сидя на гакаборте. «Аферим, –– сказал и он мне, –– как вас не опрокинуло на такой скорлупе?» «Благостию Божьей», — отвечал я. «Велик Аллах», — сказал он, — прошу садиться. Подать трубку. Подняли марсы-фалы, посадили фока-галс, так что только рей трещал, и мы пустились в Черное море, по девяти узлов.

«Селимиер» отлично слушался руля и летел, как фрегат. «Какой прекрасный корабль», — сказал я! «Да, — отвечал паша, — по милости Божьей, хорош». «Без Бога ни до порога», — сказал я, но ведь и мастеру заслуга; кто его строил? –– «Право, не знаю», — отвечал адмирал. «Надо идти к русскому флоту», — говорил я. –– Надо отбить у них Сизополь. «Бокалум посмотрим», — отвечал он спокойно на все это. –– Иншаллах, коли Богу угодно; Аллах-керим, Бог милостив».

Бокалум, Иншалла, Аллах-керим –– вот враги турок, говорит англичанин След, –– а я, переводчик, прибавлю от себя, что и у нашего брата есть такие же природные неприятели: это авось, небось, да как-нибудь; эти неприятели нас часто губят!

Пройдя миль 20, продолжает След, при закате солнца, турки пристально смотрели по небосклону на белые облака, не паруса ли это? Но в то же время вдруг на севере показался русский фрегат. паша велел сомкнуть линию и взял курс к берегу. На совет мой выслать фрегат навстречу идущему, Паша никак не согласился.

Наступила ночь; имамы, с крюс-марса каждого корабля, приятным напевом приглашали правоверных на молитву. Все палубы в миле покрылись молящимися. Кончив молитву, каждый ложился вповалку, где кому приходилось, коек или постелей не было ни у кого; сам адмирал спал в конуре, за бизань-мачтой, куда надо было лезть ползком. Вахтенные мурлыкали гнусливые напевы; в полночь, и в 4 часа утра, двенадцать барабанов вызывали подвахтенных на смену. С рассветом мы были у самого входа в Босфор: ни одного чужого судна не было в виду –– и это очень успокоило весь экипаж. Но у входа встретила нас шлюпка, с приказанием султана идти в море. Паша был очень недоволен, но его утешила немного другая шлюпка, которая везла шута пашинского и лоцмана, не поспевших накануне.

Шут вскочил на палубу, кувырком по воздуху очутился подле своего повелителя, и поцеловав полу кафтана его, сказал: «Вот как перевернется перед тобою русский адмирал!»

«Я велю пригвоздить ухо твое к дверям моей каюты», — отвечал паша. «Где ты шатался?»

«Тогда дурак будет подслушивать тайны мудреца, –– сказал шут, — спроси лоцмана, он перед тобою: не возьми он меня в свою лодку, то дураку оставалось разве приплыть к победоносному флоту твоему верхом на морской свинке; перевозчики шуток не знают, а требуют денег».

Это был намек на скупость Паши, который рассмеялся и заговорил о другом.

Вышедшая в море турецкая эскадра состояла из шести кораблей, трех  фрегатов, пяти корветов и трех бриков. Кроме капудана-паши, на эскадре было еще три адмирала. Двое из них были храбрые и опытные моряки, которые командовали кораблями под Наварином. Там, по словам их, пала и вся их сила морская, и матросы и офицеры, –– а остались новобранцы, сволочь. Рассказывая, как русский бриг «Меркурий» ушел от них, один из адмиралов, Капудан-бей, бесился и говорил: «Заяц был в моих руках, но псы мои сами испугались своего лая! Первое ядро брика отбило их от орудий и они отступились!»

Сделали ученье с пальбой, которое паша поручил мне. Толпа в 1400 человек бросалась кучками туда и сюда –– не было никакой возможности сладить с нею и вразумить ее. Комендоры каждый раз позабывали затыкать запал и стреляли без прицела. Пальники стояли по палубе где и как попало, кадок для этого не было. В числе 120-ти орудий на «Селимиере» было несколько пушек 110-ти фунтовых, с огромными каменными ядрами. При этих орудиях состояли особые бомбардиры. Я велел выстрелить из одного, а сам отошел было к носовым портам, чтобы видеть полет ядра: оглянулся –– никого нет около пушки, все бежали, подымаясь по трапу из палубы и подхватывая на бегу мотню шаровар. Боялись, что пушку разорвет. Я не хотел отступить от приказания и вынужден был сам приложить пальник.

На другой день я хотел осмотреть крюйт-камеру. «Вы увидите ее, — сказал Паша, — когда мы вступим в сражение». «Тогда будет поздно», –– отвечал я. Подумав, он сказал: «Хорошо, с Богом, но порох вещь опасная». И в самом деле опасная –– особенно на турецком корабле: огней не только не гасили при этом, но меня провожали четыре простых фонаря, а в крюйт-камере, где повсюду был рассыпан порох, и картузы лежали кучами и подавались к заряду без кокор, хотели еще вынуть свечи из фонарей, чтобы лучше видеть этот прекрасный порядок. Не понимаю, как не все турецкие корабли сами себя подымают на воздух.

Главное строгое требование турецкого адмирала было, чтобы все корабли жались теснее и держали линию; да чтобы люди дневали и ночевали безотходно у пушек. Прислуга каждого орудия составляла артель, которая сидела тут же на ковре или войлочке, пила кофе и курила трубки. Для этого в каждой деке было по две кофейни, где варили и жарили день и ночь. Все сидело или лежало весь день вповалку, и турки не могли надивиться мне, что я, которого никто не погонял хлыстом или палкой, весь день ходил по кораблю; а когда я однажды полез на салинг, чтобы высмотреть показавшееся издали судно, то вся команда высыпала на палубу, чтобы посмотреть на такое чудо.

Понадобилось взять рифы: для этого с каждого нока марса-рея человек спускался по шкаторине марселя и с большим трудом продевал штык-болт в люферс, в котором не было железного коуша. Впрочем, работы шли изрядно. Я хотел вразумить турок, но мне  отвечали, что так водилось всегда, и железного коуша не нужно.

При лавировке эскадра всегда поворачивала последовательно, то есть один корабль за другим; поэтому ночью, идя разными галсами, корабли нередко сваливались. Два несчастные корвета, между прочим, столкнулись так, что с трудом доплелись после до Босфора, а в Стамбуле все переполошились, полагая что весь флот разбит русскими и остались всего только два обломанных корвета.

Эти ломки надоели паше, и он просил моего совета. Я предложил, чтобы вся эскадра поворачивала неожиданно ночью: это ему понравилось и он велел было мне внести маневр этот в число сигналов; но, обдумав дело, он часа через два прислал за мною и с важностью объявил, что не может согласиться на мою выдумку. Я уверил его, что это вовсе не моя выдумка, но спросил, почему?

«Потому, –– сказал Паша, –– что тогда расстроится линия». Против этого нечего было сказать.

На шестой день мы заштилели, и страх был велик, чтобы русский флот не отрезал нас от Босфора. Я предложил идти в Сизополь, Варну, даже в Севастополь, разорить и сжечь что можно, и воротиться. Паша собрал флагманов и командиров для совета. Совет решил, что предложение мое не годится. Я махнул рукой и поехал с Нурей-беем, командиром фрегата, обедать.

Фрегат этот, как все суда турецкие,  был очень чист и опрятен; турки моют палубы ежедневно и притом у них вовсе нет привычки плевать. Я наездник, говорил Нурей-бей, и до назначения меня командиром на фрегат, ни в море, ни даже на судне никогда не бывал. Вообще командиры турецких судов, вовсе не зная дела, сидят за кофе и за трубкой, предоставляя офицерам полное  распоряжение; если же их во время работ что-нибудь побеспокоит, то такой командир вскакивает и, отколотив чубуком или рупором первых двух или трех человек, кто попадется, опять садится на свое место и берется за трубку.

Однажды капудан-паша спросил меня, не хочу ли я видеть сухопутную силу его, которая была также на корабле, чего я дотоле и не знал, и тотчас же шесть жалких солдат, с барабанщиком и флейщиком явились перед нами. Они стали делать ружейные приемы, и шут пашинский, схватив чубук, стал их передразнивать. Все хохотали, и сами солдаты, и паша, и зрители.

В другой раз я вышел чуть свет на палубу: мы несли бом-брамсели, реи были кое как обрасоплены, вся команда и все вахтенные спали, а сподветра угрожал шквал. Я разбудил вахтенного офицера, который простодушно спросил: «Да что же теперь делать?» Толковать было некогда; я спешил убрать паруса, обрасопить реи и едва справился, как жестокий шквал разметал весь флот. Паша с беспокойством вылез из конуры своей; я подошел к нему и сказав, что даже нижние порты все на ночь оставались незакрытыми, прибавил: «Если впредь мы будем так беспечны, то легко может случиться, что, уснув спокойно на этом свете, нечаянно проснемся на том». Я не успел оглянуться, как вахтенного офицера схватили, чтобы, по приказанию паши, выкинуть за борт. С трудом я остановил казнь эту и успокоил разгневанного пашу.

Русские фрегаты в течение десяти дней были постоянно в виду. Наконец я уговорил пашу послать за ними погоню. Послали фрегат и корвет; мы шли под малыми парусами и ничем не мог я убедить адмирала идти на прекрасном корабле своем самому в погоню. Он боялся русских, как пугала, и вся команда — тоже.

Наступила ночь. Один корабль, флагман «Реал-бей», упал далеко под ветер и не хотел прибавлять парусов. Паша был в нерешимости: строить ли опять линию по этому кораблю или лечь в дрейф и выждать его. И это все делалось при погоне за неприятелем? Стали советоваться: одни говорили, что ночью строиться опасно, можно свалиться; другие, зная слабость паши, полагали, что всего важнее выстроиться в одну линию; шут утверждал, что если мы только начнем спускаться, то конечно нельзя будет остановить ни одного корабля, до самого входа в Босфор; буфетчик заметил, что ночью вообще мудрено что-нибудь сделать; главный чубушник опасался за здоровье паши, а сам паша, измоченный дождем, бегал в сердцах и нерешимости взад и вперед по шкафутам, с трубкой в одной руке, с рупором в другой, кашлял, сердился и не знал, с чего начать. Наконец, явился главный повар и также начал рассуждать. Выйдя из терпения, я взял его за оба плеча, повернул и оттолкнул; шут расхохотался, капитан тихонько пожал мне руку, повар бранился. Наконец отправили тендер со строгим приказанием к «Реал-бею» прибавить парусов, и в одиннадцатом часу линия была выстроена и все корабли несли огонь.

Порывистые шквалы стали усиливаться; встревоженный паша просил меня обойти весь корабль и осмотреть, все ли в порядке. В деках было великолепное освещение, вся команда сидела по пушкам –– но везде встречали меня просьбою присоветовать паше спуститься к Босфору. Утомившись, я прилег в каюте на часок уснуть; вдруг просыпаюсь от шума воды мимо борта, бегу наверх, и вижу что мы летим в полный бакштаг по 12-ти узлов!

Я не сказал ни слова –– говорить было поздно. Мы пролетали Босфор в тумане и с такою скоростью, что я уверен, будь это русский флот, он проскочил бы мимо всех береговых батарей так же благополучно, как и мы. В Буюкдере вся эскадра в удивительном порядке, в одну линию, бросила якорь. Все суда заняли обычные свои места.

Капудан-паша донес султану, что подходил на вид Сизополя и загнав русский флот в свои порты, остался повелителем Черного моря. Весь Стамбул говорил: велик Аллах! И праздновал победу своего флота.

 


Дарков Сергей Константинович

Родился 18 марта 1945 года в Москве.

В 1963 году окончил Ленинградское Суворовское военное училище, в 1969-м — Уральский политехнический институт, а в 1976-м — Патентный институт. До 1995 года занимал должности начальника отдела информации, переводчика и эксперта Торгово-промышленной палаты, в настоящее время — частный предприниматель в издательском бизнесе, возглавляет некоммерческую организацию Информационно-издательского центра «Дарков Сергей».

Является учредителем и редактором газеты «Митинский вестник» и журнала «Гимназия и Кадетский корпус». С.К. Дарков — член совета Московского городского отделения Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры, издатель около 100 различных книг, в том числе авторских — «12 прогулок по Москве» (1997 г.), «Кадетские записки суворовца N***» (2001 г.), «Российские кадеты» в 2-х частях (2005 г.).