* * *
Закончив допрос, Вырлан по телефону вызвал конвоира и отправил меня в камеру. В ожидании конвоира он еще и еще раз требовал реально взвесить обстановку и поразмыслить над повинной. С таким напутствием меня сопроводили в подвал, где размещались камеры для подследственных. В освещенный коридор подвала выходило несколько дверей, за ними камеры. У стены за небольшим столиком надзиратель. Он молча обыскал меня, срезал брючные крючки, пряжки и впустил в одну из камер. Разговор здесь и в камере ведется полушепотом – никто из заключенных не должен знать, кого вызывают или доставляют с допроса.
В камере полумрак, воздух спертый, душно. С моим появлением с нар приподнялись встревоженные обросшие лица, ведь ночью чаще всего открываются двери для вызова наверх, к следователю. Потеснились, и я, не раздеваясь, как и остальные, лег на соломенный матрац. Организм требовал отдыха, сна, хотелось забыться. Но мысль не мирилась с происшедшим, беспокойство и тоскливое чувство гнали сон. А тут еще приглушенные вопросы: кто я, давно ли арестован, что слышно на свободе? Кто они? Враги? Или так же, как и я? Я сдержанно отвечаю. Но стук и приглушенный голос: «Прекратить разговоры» – водворил тишину.
Усталость взяла свое, и я впал в тяжелое забытье. Через какое-то время открылась дверь, и голос надзирателя возвестил: «Давай на оправку». Быстро поднялись, задвигались, заходили в полумраке измятые, подавленные заключенные. По три-четыре человека они направлялись к уборной и умывальнику и быстро возвращались. Движение регулировал и ускорял надзиратель.
С завершением утреннего туалета на деревянном подносе принесли хлебные пайки с сахаром, а затем большой медный чайник с кипятком. Чаепитие проходило молча. Некоторые старательно веревочкой делили пайку на несколько частей, что – на обед, что – на ужин. С трудом под нажимом соседей, я проглотил кусочек хлеба и сделал несколько глотков кипятка. Так началась камерная жизнь с длинными, томительными днями, неотступными мыслями, неуемной тоской по свободе и семье. Несколько успокаивало то, что я не один, среди людей, сходных по своей участи.
В камере размером тридцать-тридцать пять квадратных метров размещалось человек пятнадцать. Ночью спали на нарах головой к стене, днем сидели на срезе нар. Вернувшихся с допроса, укрывая, располагали так, чтобы они могли отоспаться. Здесь все обвинялись по 58-й статье уголовного кодекса. Она объемлет различные виды контрреволюционной деятельности. По своему отношению и поведению на следствии заключенных можно, в основном, разбить на тех (это большая часть) кто безоговорочно принял обвинение, на тех, кто сопротивлялся, а затем «отказался от запирательства», и, наконец, на одиночек, кто, невзирая ни на что, не шел на самооговор, оговор других и следственные протоколы не пописывал.
В те времена главную часть подследственных в рязанской тюрьме составляли обвиняемые в антисоветской пропаганде и агитации. Сюда относились те, кто неодобрительно отзывался об отдельных мероприятиях государства, о Сталине, а также зубоскалы, любители анекдотов. При этом многие попали в тюрьму не из-за своего языка, а из-за клеветников. Всю эту группу называли «болтунами», к ним примыкали заключенные, чем-либо скомпрометированные в прошлом (пребывание в других партиях, службой у белых и пр.).
С «болтунами» все обстояло просто. Дела их оформлялись быстро, они пачками пропускались через тройки (особое совещание) и без задержки этапировались в лагеря. Такие обвинямые знали, что возражать, сопротивляться бессмысленно. При всех условиях, по представлению следователя, тройка устанавливала наказание в пределах пяти-десяти лет. Поэтому они торопились ускорить следственную процедуру, отправиться на работу в лагеря, а там выжидать лучшие времена.
Именно среди этих людей, выходцев из различных слоев советского общества, бытовали настроения в бесполезности оспаривать предъявляемые обвинения.
Партийные, советские, профсоюзные работники, хозяйственники, равно как и военные находились в более сложных условиях. Они обвинялись преимущественно в измене Родине, вредительстве, террористических намерениях и прочих тяжких грехах. Проходили они чаще всего по групповым делам. Здесь мало было сказать: да, виновен. Надлежало назвать соучастников, вербовщиков, да сам кого вербовал, а также какое преступление совершил лично и каждый из участников группы. В таких делах следствие протекает по пословице: чем дальше в лес, тем больше дров. Потащил кого-либо за собой и жди те или иные отзвуки. Подобные дела тягучи, путанны и громоздки, а вовлеченные в самооговор и оговор других, видя в какой трясине они оказались, пытаются из нее выбраться путем отказа от вынужденных показаний. Но новый нажим очень часто возвращает их в исходное положение, а дальше подчас новый отказ.
Как же могло произойти, что люди бывалые, закаленные в борьбе, видавшие виды, подписывались под чудовищным вымыслом, который нес с собой страшнейшие последствия? И не только для подписавшего, но идля других. Думается, и я в этом убежден, что это, прежде всего, следствие беспримерной трагедии, невероятных душевных потрясений и потери под собой почвы в результате абсолютно ничем не вызванного ареста. Как же не представить себе катастрофу мышления и чувств, душевное смятение человека, которого репрессируют и обвиняют в тягчайших преступлениях против тех идей и институтов, коим принадлежат все его помыслы, чувства и сама жизнь? Чего стоит одно сознание того, что ты самим арестом уже осужден советскими людьми, являешься для них чужеродным телом. Следственный аппарат, попиравший советские законы, действовал от имени государства. С кем же воевать и бороться? К тому же преступные методы ведения следствия не только надламывали физическое и психическое состояние подследственного, но и уродовали его психику. Ведь немало имелось случаев полной потери рассудка. Так произошло с моими друзьями – Бересом, бывшим начальником политотдела 17 дивизии и Пугачевским, работавшим в управлении тыла Красной Армии. А сколько было нанесено таких психических травм, которые влияли на поведение человека?
Методы ведения следствия времен культа личности – абсолютно чужды советскому закону, выражающему волю Советского государства и народа. Самый справедливый, самый гуманный советский закон всегда исходил из того, что любое обвинение должно быть обосновано, доказано обвинительной властью, с соблюдением всех прав подследственного, в том числе права на защиту.
Подвергавшиеся следственным репрессиям все это прекрасно осознавали, часто уступали им, исходя из того, что рано или поздно чуждые методы следствия и их результаты будут осуждены, отброшены и правда восторжествует.
Нельзя также не иметь ввиду, что положение обвиняемых осложнялось полным отсутствием возможности обжаловать действия следователя. Прокуратура полностью отстранилась от контроля за следственной деятельностью НКВД. К тому же генеральный прокурор Вышинский выступил с теоретическими положениями, которые в немалой степени оправдывали попирание законности. Письма, жалобы в любой адрес (в том числе, Сталина) дальше портфеля следователя не доходили и оценивались как увертки и клевета на органы.