Судьба бригадного комиссара А.Н. Гурковского

image_print

*    *    *

 

Зима 1939–1940 гг. отличалась особой суровостью, но в тюрьму она принесла потепление. Тюремный режим значительно изменился к лучшему. В камеру разрешили получать книги, шашки, шахматы, домино. Карандаши и бумага перестали находиться под запретом. Стало известно, что из следственных кабинетов исчез портрет Ежова. Несколько притихли следователи, стало меньше жалоб после возвращения с допросов. Именно в такой момент меня доставили на заседание военного трибунала МВО. Заседал он в одной из комнат управления НКВД. Рассматривалось дело старшего батальонного комиссара Черни, входившего в мое подчинение. Он возглавлял политотдел формируемой танковой бригады. Черню я знал еще по работе в политуправлении округа в качестве инструктора.

Председательствовал полковник Доценко, отличавшийся всеми качествами солидного судебного работника и большевика. Он неторопливо со всей тщательностью исследовал дело Черни. Напротив, поодаль от стола трибунала на стуле между двумя часовыми сидел подсудимый Черня. Худоба, бледность его особо подчеркивалась тем, что к судебному заседанию его постригли наголо. Однако во всем чувствовалась свойственная ему подвижность и энергия.

Трибунал потребовал от меня одного – сообщить подробную характеристику на Черню. Подсудимого я характеризовал как честного, преданного партии большевика, хорошего политработника, во всем служившего примером для своих подчиненных. Меня слушали внимательно, не прерывали, мое показание оказалось исчерпывающим, и вопросов мне суд не задавал. Лишь Черня спросил о том, каковы были наши взаимоотношения. Видимо, немало ему досталось за то, чтобы в соответствующем духе представить эти взаимоотношения. Я ответил – служебные, партийные. Суд другого не ждал и меня освободили от выполнения свидетельского долга.

Вызов в трибунал, естественно, меня взбудоражил, принес немало волнений и надежд. Уйти от «тройки», попасть в трибунал – предопределяло исход дела. Ведь трибунал проверяет доказательства обвинения, вызывает свидетелей, заслушивает подсудимого. Как же не реагировать, что вся накипь и грязь, собранная незаконными методами следствия, будет отметена и восторжествует истина по делу! Тем более, что к этому времени прокуратура и судебные органы слепо штамповали материалы следствия. Я воспрял и мною овладели надежда и нетерпение. Целыми днями я мерил шагами башню (не сиделось), покусывал то губы, то ногти и думал, думал, с нетерпением ждал…

Наконец, и всего лишь через несколько дней (сейчас легко сказать, через несколько дней, а каково было тогда?) меня в зимний день конца 1939 года доставили в трибунал. Доценко встретил меня доброжелательно и предложил в присутствии майора, секретаря трибунала, ознакомиться с делом. Степанчонок подобного элементарного права при окончании дела лишил меня. Он не мог согласиться с моим требованием – внести в протокол об окончании следствия мое заявление и дополнение о методах следствия, характере и качестве обвинительного материала, а также отрицание выдвинутого мной против меня обвинения. Поэтому дело в руках я не держал и протокола о завершении следствия не подписывал.

При чтении материалов крайне разбухшего дела ко мне не раз подходил Доценко, и я ему показывал протоколы, сконструированные при помощи ножниц, клея и неоговоренных вставок. Полковник отвечал, что все это ему известно и не прошло мимо его внимания.

Так как конкретные обвинения сводились к тому, что я преступно отнесся к обмену партбилетов, выдавал их «врагам народа», чего якобы я не мог не знать, я обратился к трибуналу с просьбой вызвать и допросить в суде этих лиц. На это ходатайство Доценко с улыбкой ответил: «Возбуждать различные ходатайства и, в частности, такое – ваше право, но как же нам вызвать в суд названных вами свидетелей, когда часть из них воюет с белофиннами, а другие служат в неизвестных нам воинских частях?»

Пояснений к сказанному не требовалось. Время сделало свое дело. Те, кто после произведенного мной обмена партдокументов, подверглись репрессиям, ныне реабилитированы, что является лучшим опровержением надуманного обвинения.

Просил я также допросить Исаенко и Воронцова. Когда я вручил председателю трибунала свои письменные ходатайства, то услышал то, чего не ждал и не желал слышать: «Трибунал, – сказал Доценко, – мое дело разбирать не может и передает его прокурору округа, для доследования. Раз предъявляются такие тяжкие обвинения, их следует доказать и обосновать». Я очень досадовал на невольную затяжку с разбором моего дела. Не оправдались мои надежды, что трибунал покончит с моими мытарствами и, как Черню, освободит меня. С другой стороны нельзя было не видеть коренного изменения к лучшему. Отныне я буду числиться за прокуратурой. Доследование должна будет проводить она. Но что доследовать, по поводу чего вести следствие? Совершенно ясно, что надуманное обвинение потерпело крах, и из этого факта следовало делать надлежащие выводы. Хватит ли на это решимости? Что же, оставалось только ждать, а будущее ответит за все беспокоящее и волнующее. С такими мыслями я уже готовился следовать в тюрьму, когда Доценко спросил меня, нет ли у меня каких-либо просьб личного характера. Я обратился с просьбой разрешить мне связаться с семьей, которая находилась в полном неведении о моей судьбе. Доценко поручил секретарю предоставить мне возможность написать письмо и опустить его в Москве, т.к., заметил он, иначе адресату оно не дойдет.