* * *
Стены высохли, обстановка в баше становилась обычной, как внезапно ночью начался тщательный и повальный обыск, «сухая баня» на языке заключенных. С нас сняли всю одежду. Проверялась и прощупывалась одежда, постельные принадлежности и все окружающее до пола, стен и окон включительно. Несомненно, что искали карандаши и различные записи. Хранение карандашей, писчей бумаги и различных записей запрещалось внутренним распорядком тюрьмы и наказывалось карцером. Вновь чувствовалась рука Степанчонка. Я не переставал писать жалобы и разными путями отправлял их по назначению. Одну из таких жалоб при следовании на допрос мне удалось опустить в опечатанный ящик на имя наркома (сам ящик считался наркомовским). Видимо, Степанчонку это стало известно, и он потребовал от тюремной администрации разыскать мой карандаш и соответственно среагировать. Карандаш, которому я придал форму пластинки, был припрятан в бортовом шве шинели. Его обнаружили и меня тотчас отправили в карцер. В неотапливаемом подвальном помещении, с цементным полом, лишенном кровати, без шинели и головного убора, я в течение пяти суток затрачивал неимоверные усилия, чтобы не окоченеть. Пищевой рацион состоял из стакана кипятка и 300 граммов хлеба в сутки. На третий день я удостоился горячего обеда. Приступы болезни, наступавшие точно по расписанию, усугубляли мое состояние и еще больше подрывали мой организм. Все это входило в расчет Степанчонка. И неслучайно, что прямо из карцера меня повезли на допрос. Не успел я переступить порог кабинета, как услышал его разнос за мое «неразумное, бесчестное» поведение на следствии. Тут же он предупредил, что писать жалобы и надеяться на вмешательство свыше глупо и бесполезно. Ему и только ему поручено решить мою судьбу. В подтверждение сказанного, он швырнул в мою сторону жалобу, адресованную наркому.
После моего отказа вести себя «разумно и честно», начался допрос в уже известном стиле. Пока что Степанчонок требовал, чтобы я подтвердил показания заместителя начальника политуправления МВО Исаенко, безупречного, но тяжелобольного человека. В его «показаниях» приводился список всего высшего политсостава округа как участников военного заговора. Сорок девятым по счету значился я. Несомненно, что после подтверждения такого протокола последовали бы уточняющие вопросы, вроде того, кем завербован, сам кого вербовал, да какую вел вражескую деятельность и прочее. Я категорически отказался выполнить предложения следователя и потребовал очной ставки с Исаенко.
С этого момента и началась степанчонковская вакханалия. При этом к тому, что до сих пор творилось, он привнес свое, для меня новое, неиспытанное. Когда я, стоя, выслушивал его тирады, он внезапно подскочил ко мне и кулаком ударил в лицо и также мгновенно отошел, наблюдая за моим поведением. Удар ошеломил, потряс меня и вызвал порыв что-либо схватить со стола и наброситься на Степанчонка. Но расстегнутая кобура следователя подсказала, что именно этого и ждет он, на это провоцирует меня.
Я взял себя в руки, сдержался. Горячая и бескрайняя обида вызвали чувство обреченности. Но здесь я вспомнил Черноусова, как швабра погубила его, и подумал, чем, собственно говоря, удар в лицо хуже и обиднее других издевательств, почему я должен так убиваться и отчаиваться? Ведь все эти карцеры, «конвейеры», «расстрелы», побои и прочее – продукт преступного ведения следствия. Я взял себя в руки, и мое поведение стало обычным. Так как желаемого эффекта от оглушения и наскоков Степанчонок не добился, он перешел к обычному, непрерывному методу допроса.
На следующий день к Степанчонку зашел начальник областного управления НКВД – стройный, лет тридцати пяти полковник со значком депутата Верховного Совета СССР. После того, как он выслушал короткий доклад Степанчонка, я обратился к нему с жалобой на вымогательство путем репрессий лживых показаний. Проявляя нетерпение, полковник после каждой моей фразы говорил: «короче, короче», а затем прервал меня и предложил не запираться, тогда крайние меры ко мне применяться не будут. Степанчонку же он тоном приказа дословно сказал: «Жилы вытянуть, а добиться развернутого признания».
Нервы, организм исчерпали свои возможности, появились галлюцинации, потери сознания. Не помню, когда и каким образом, я очутился в той же камере, в которой оказался после допроса Вырланом. С того времени вновь последовали допросы, преимущественно по ночам, причем часто случалось так, что Степанчонок работает за столом, а я часами стою в углу кабинета.
Во время одного из таких допросов без стука в кабинет вошел плотный, рослый, лет сорока мужчина в шапке и зимнем пальто. Не раздеваясь, он сел за стол и поинтересовался ходом следствия по моему делу. Выслушав краткую информацию Степанчонка о «работе» над «неразоружившимся троцкистом и участником военного заговора», вошедший подошел ко мне, назвался заместителем облпрокурора по спецделам и спросил, не желал бы я обратиться к нему. У меня мелькнула надежда, прокурор-то обязан осуществлять контроль за следствием, соблюдением закона, может быть он вмешается и поможет мне. Правда, смутило и обескураживало то, что прокурор ведет разговор на ходу, не реагирует на то, что допрашиваемый стоит в углу, да и сам не предлагает сесть.
Все же весьма коротко и внятно я изложил ему свои претензии. Поглаживая гладкий подбородок, отведя глаза в сторону, прокурор почти дословно повторил слова начальника управления. Не было лишь упоминания о вытягивании жил. Мне стало очевидным, что одно и другое посещение входили в план Степанчонка наглядно продемонстрировать мне его неограниченные возможности и силу, равно как и беспочвенность моих надежд на вмешательство извне. На рассвете одной из ночей Степанчонок лично отвез меня в тюрьму, заявив по дороге, что при ближайшей встрече с моим упорством будет покончено раз и навсегда.