Судьба бригадного комиссара А.Н. Гурковского

Сложная, а зачастую и жестокая жизнь воспитала таких стойких и умных людей Анатолий Николаевич Гурковский — партизан, коммунист, комиссар 25-й чапаевской дивизии, один из самых известных юристов города Горького.

Родился А.Н. Гурковский 20 августа 1899 года на Украине в небольшом городке Ананьеве под Одессой. Его беспокойный отец, внешне походивший на Тараса Бульбу, настойчиво искал правду и справедливость в жизни. Пытаясь забыться, он пропивал все, а его семья голодала. Пьяный он становился зверем. Однажды он исчез, и лишь из извещения его родные узнали – погиб в 1915 году на фронте Первой мировой войны. Семью раскидало по всему свету.

Нельзя не процитировать слова моего прадеда о юности: «Перебирая в своей памяти год за годом, я не нахожу ничего светлого, утешительного в первые детские и юношеские годы. И сколь ни тяжелы оказались времена революционной борьбы и потрясений, я всегда вспоминал о них с благодарностью, удовольствием, ибо благодаря им я вышел на дорогу, по которой шла и вела меня партия большевиков».

В 18 лет А.Н. Гурковский ушел в партизанский отряд, действовавший в Ананьевском уезде на Украине. В 1918 году он вступил в Коммунистическую партию. С весны 1919 года на протяжении всей Гражданской войны он был комиссаром различных частей Красной армии. Участвовал в боях против белых, петлюровцев, махновских и григорьевских банд, был на польском фронте. Воевал под командованием героя Гражданской войны Ионы Якира.

В 1925–1929 гг. А.Н. Гурковский занимал должность комиссара 25-й чапаевской дивизии. В сентябре 1928 года дивизия отмечала свое десятилетие. Во время этого торжества председатель ЦИКа СССР и ВУЦИКа Г.И. Петровский вручил дивизии почетное Красное знамя ЦИК СССР. Митинг, посвященный знаменательному событию в жизни дивизии, вел А.Н. Гурковский. На юбилейные торжества приехали ветераны Гражданской войны, командиры полков, рядовые бойцы, те, кто вместе с В.И. Чапаевым участвовал в боях и сражениях. Среди гостей была легендарная пулеметчица Мария Попова, Анка-пулеметчица, известная по кинофильму «Чапаев».

В 1932–1936 гг. Анатолий Николаевич в Горьком состоит в должности комиссара Бронетанкового училища им. И.В. Сталина. В 1934 году на Горьковском автозаводе скопилось множество недоукомплектованных машин, которые ждало сельское хозяйство страны. После комплектации машины требовалось обкатать и подготовить к сдаче заказчику. Завод оказался не в силах выполнить эту задачу. По просьбе директора автозавода учебный батальон Бронетанкового училища досрочно обкатал и подготовил технику к выпуску. По указанию народного комиссара тяжелой промышленности Г.К. Орджоникидзе начальник Бронетанкового училища Н.И. Живин и комиссар училища А.Н. Гурковский получили в награду автомобили.

В двадцатых числах августа 1937 года А.Н. Гурковский с женой находился в Сочинском военном санатории. К этому времени волна репрессий докатилась и до тех, кто лечился на Черноморье, поглощая то одного, то другого.

Документы, находящиеся в следственном деле А.Н. Гурковского, свидетельствуют о том, что приказ об освобождении его от должности подписал легендарный герой Гражданской войны маршал С.М. Буденный.

Выписка из приказа по войскам МВО по личному составу

 

20 сентября 1937 г.

Начальник политического отдела специальных войск Рязанского гарнизона бригадный комиссар Гурковский Анатолий Николаевич освобожден от занимаемой должности и уволен в запас.

 

Командующий войсками МВО                                        Буденный

Корпусный комиссар                                                         Троянкер

 

Постановление «Об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения» было вынесено 25 сентября 1937 года.

 

Постановление

(Об избрании меры пресечения и предъявлении обвинения)

 

1937 г. сентября 25-го дня оперуполномоченный особого отдела Главного управления госбезопасности НКВД 3-ей запасной танковой бригады сержант госбезопасности Марков, рассмотрев следственные материалы по делу № 11328 и приняв во внимание, что бригадный комиссар Гурковский Анатолий Николаевич, 1899 г.р., член ВКП(б) с 1918 года, сын полицейского, бывший начальник политотдела спецвойск Рязанского гарнизона, достаточно изобличается в том, что находясь в РККА проводил активную контрреволюционную троцкистскую работу,

ПОСТАНОВИЛ:

Гражданина Гурковского Анатолия Николаевича привлечь в качестве обвиняемого по статье 58 п.10 УК. Мерой пресечения избрать содержание под стражей при Рязанской  тюрьме.

Сержант Госбезопасности Марков.

Старший лейтенант Госбезопасности Рязанцев.

Майор Госбезопасности Столяров.

25 сентября 1937 года

 

К чему приводили допросы, свидетельствуют материалы дела №11328. 15 июля 1938 года состоялся один из самых изощренных допросов подследственного А.Н. Гурковского.

Следователь: «На протяжении нескольких месяцев пребывания под стражей вы, будучи полностью изобличенным в руководстве и участии в контрреволюционной военно-троцкистской организации, продолжаете борьбу со следствием. Ваше упорство бессмысленно, ибо вы еще больше изобличаете ваше соучастие».

Ответ: «Я прекращаю запирательства и готов дать подробные показания о своей контрреволюционной деятельности».

Вопрос: «Почему и из каких побуждений вы до сих пор оказываете такое сопротивление? Кем вы были завербованы?»

Ответ: «Вербовочной работой не занимался. Сохранял троцкистские взгляды».

В начале октября 1938 года на допросе А.Н. Гурковский вновь подтвердил показания, данные им 15 июля 1938 года, и заявил, что ничего от следствия не скрыл.

6 октября 1938 года на основании сказанного выше выносится постановление:

«1. А.Н. Гурковский в антисоветский военный заговор завербован зам. начальника политуправления МВО Исаенко, связанного с Векличевым.

2. Под непосредственным руководством Исаенко проводил контрреволюционную работу по сколачиванию контрреволюционных кадров в Бронетанковой школе в г. Горьком.

3. Будучи направлен в г. Рязань для руководства контрреволюционной деятельностью, проводил контрреволюционную работу».

Однако 3 апреля 1939 года у него наступает прозрение. Он понимает, что оговорил себя и заявляет: «От всех своих показаний, где говорится о моей контрреволюционной деятельности, я категорически отказываюсь, поскольку я ей никогда не занимался. Эти показания даны в результате исключительных мер морального и физического воздействия, доводивших меня до невменяемости и полного физического истощения. В наиболее развернутом виде мои ложные показания приведены в протоколе от 15 июля 1938 года после невероятного избиения и полного истощения моих сил. На очные ставки приходил весь измотанный, готовый подписывать все, что угодно, лишь бы прекратились репрессии».

А.Н. Гурковский пережил трудности, о которых многие и не догадывались. 2 февраля 1940 года он вышел на свободу и сразу обратился к властям с просьбой восстановить его в рядах Красной армии, но ответа не последовало. Имея в своем багаже 2 года учебы в МГУ на юридическом факультете и год учебы в Институте красной профессуры, он начинает работать адвокатом. Через непродолжительное время он становится заведующим юридической консультацией и приобретает авторитет в г. Горьком.

В апреле 1941 года его возвращают в армию в звании бригадного комиссара и назначают на должность помощника начальника 2-го Орджоникидзевского пехотного училища по материально-техническому снабжению. В первые же дни Великой Отечественной войны он обращается с письмом к И.В. Сталину с просьбой направить его в действующую армию. За время войны было направлено пять писем И.В. Сталину. В письмах нет ни тени обиды, досады на то, что с ним произошло. «Дело выяснилось, дело было прекращено». И все. Зато есть страстное желание попасть на фронт и бороться против фашистов. Ответов на его письма от И.В. Сталина не поступило.

В разгар битвы за Сталинград, 6 июня 1942 года, А.Н. Гурковский получает назначение на должность военного комиссара эвакогоспиталя № 3178 Северо-Кавказского военного округа, где проявил свои лучшие качества, организуя работу по оказанию помощи раненым и быстрейшему возвращению их в строй. Северо-Кавказский военный округ, а в дальнейшем и Закавказский фронт, где он проходил службу, являлись фронтовыми, находились в полосе боевых действий, и прадед в определенной степени мог быть удовлетворен – своей работой он приносил непосредственную помощь действующей армии в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками.

В сентябре 1942 года он получил назначение на должность заместителя начальника по политической части крупнейшего на Закавказском фронте госпиталя № 367 в Тбилиси. В госпитале он проработал до ноября 1943 года. В связи со служебной необходимостью в конце 1943 года его переводят на должность начальника военторга Закавказского фронта. На этом участке был необходим принципиальный, требовательный начальник, каким и был Гурковский. Дальнейший его перевод в конце 1944 года с повышением в должности на работу в центральный аппарат Главвоенторга Красной Армии свидетельствовал о том, что он успешно справлялся со своей работой.

Окончание Великой Отечественной войны 9 мая 1945 года он встретил в Берлине, куда был командирован для обеспечения работы полевых военторгов, снабжения продовольствием частей действующей армии, немецких военнопленных и населения Берлина. В составе правительственной делегации по линии военторга Красной Армии он принимал участие в работе Потсдамской конференции.

В 1946 году по состоянию здоровья и в связи с выслугой 25-ти лет он был уволен в запас в звании полковника. Вместе с семьей он переехал в г. Горький (ныне Нижний Новгород).

Он становится лектором-международником всесоюзного общества «Знание». В 1960 году из ветеранов революции, Великой Отечественной войны была создана так называемая «Бригада вечно юных», в которую входили Герой Советского Союза, прославленный партизан А.П. Бринский, ветераны партии В.Л. Василевский, А.М. Чебурашкин, А.К. Корбман, В.К. Зверев, А.Н. Гурковский. Эта агитбригада, созданная по инициативе Горьковского горкома КПСС при обществе «Знание» помогала партийным организациям в идейно-воспитательной работе.

А.Н. Гурковский умер 19 сентября 1972 года, похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.

 

Федоткина Виктория Валерьевна – студентка 1-го курса Института международного права и экономики (ИМПЭ) им. А.С. Грибоедова

 

ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННЫХ РУКОПИСЕЙ

 

А.Н. ГУРКОВСКИЙ

 

ДЕЛО ПОСЛЕДСТВЕННОГО БРИГАДНОГО КОМИССАРА.

РЯЗАНСКАЯ ТЮРЬМА. 1937–1939 гг.

 

В погожие дни начала лета 1937 года проходила Московская областная партийная конференция. Протекала она активно, деловито, отражая боевитость и сплоченность столичных большевиков, возглавляемых Никитой Сергеевичем Хрущевым. Хорошо запомнилась крепко сколоченная, подвижная с неуемной энергией и волей фигура первого секретаря. Сообщение о «разоблачении» и аресте «врагов народа» Тухачевского, Якира и других, естественно, вызвало горячие отклики и с трибуны, и в кулуарах.

В перерыве работы первого дня конференции у меня произошла встреча с моим другом и однокашником Модестом Гринбергом, отличавшимся всеми положительными достоинствами военного политработника и товарища. В начале двадцатых годов он был комиссаром дивизии Червонных казаков, а я под его руководством работал командиром полка. Ныне в звании корпусного комиссара он возглавлял политуправление авиации Дальнего действия. Чувствовал себя мой друг несколько смущенно, считанные дни носил он на груди орден Ленина, которым его удостоили в числе небольшой группы видных деятелей военной авиации.

Поздравлял его с почетной наградой в тот момент, когда мимо нас проходили Н.К. Крупская и Е.Д. Стасова с сияющими на груди орденами Ленина. Поэтому я сказал, что, как приятно носить такую столь высокую награду, которой удостоены ближайшие сподвижники Ильича. Модест, не скрывая радости и довольства, с чувством горечи отметил, что праздничное настроение омрачают последние события. Не скупясь на крепкие выражения, он добавил, что вскрытие и пресечение вражеской деятельности виднейших руководителей армии равнозначно крупной стратегической победе в войне. С ним нельзя было не согласиться, ибо трудно представить ту беду, которую могли принести заговорщики в момент военных испытаний, если бы их не обезвредили. К нашему чувству возмущения изменой примешивалось недоумение, как и почему столь заслуженные, облеченные большим доверием люди могли так низко пасть и стать на позорный путь предательства.

В последующие дни конференции Гринберга я не встречал и поэтому спросил у авиаторов, где он и что с ним. Ответ ошеломил меня. Гринберг разоблачен и арестован как враг народа. Я искренне и до глубины души возмутился его лицемерием и маскировкой. Ведь только недавно из его уст исходило проклятье «изменникам» и восхищение теми, кто проявил высокое мастерство распознания «врагаов». Что за хамелеон, какая маскировка, думал я. А затем все чаще и чаще приходилось слышать о репрессированных знакомых, товарищах, друзьях, многих из тех, кого знала Родина как своих верных слуг и сынов. Горечь и боль за этих недавно таких близких людей сменялась чувством гнева и осуждения. Сомнениям и колебаниям не было места: так диктовали высший интерес, любовь к Родине и партии. Такие чувства и настроения разделялись всеми советскими людьми.

Работа конференции московских большевиков совпала с открытием канала Москва-Волга. Для делегатов организовали экскурсию на двух современных теплоходах. При посадке я встретился с Андреем Сергеевичем Бубновым, наркомом просвещения РСФСР. Этого несгибаемого большевика-подпольщика в период подготовки и проведения Октябрьской революции, входившего в партийный центр по руководству восстанием, старого члена ЦК, много лет возглавлявшего политуправление Красной Армии, партия хорошо знала и ценила. Андрей Сергеевич не только меня узнал, но и встретил как старого знакомого. В долгие часы занимательной экскурсии мы не раз касались текущих животрепещущих событий. Всех арестованных военачальников Андрей Сергеевич досконально знал, а с некоторыми из них с времен Гражданской войны находился в близких товарищеских отношениях. И последние события, естественно, явились для него особенно чувствительными.

Высоко оценивая Сталина как теоретика и реального политика, он полагал, что сталинский тезис об обострении классовой борьбы с успешным продвижением страны к социализму в условиях роста фашизма и угрозы войны, несомненно вызовет общегосударственные мероприятия. Этому предшествовала недавно закончившаяся проверка партийных документов, ставшая своеобразной формой чистки партийных рядов. И не случайно, что Ежов, руководивший проверкой партдокументов, стал Наркомом внутренних дел. «Разоблачение» Тухачевского, Якира и других подтверждает теоретические сталинские положения. Но это не все, а, пожалуй, начало, ибо в своей антигосударственной и антипартийной деятельности эти лица не могли не иметь какой-то опоры. «Очень важно, – подчеркивал мой собеседник, – чтобы НКВД, коему предстоит разыскать и обезвредить врагов, не допустил перегибов. Но у Сталина, – полагал он, – не только зоркий глаз и твердая рука, но и умение следить за процессами общественного развития и вовремя пользоваться скоростями, рулем и тормозами».

Впоследствии, вспоминая этот разговор, я понял, что Бубнов предвидел широкую акцию против враждебных элементов в стране и проявлял определенную тревогу за ее характер и последствия. При этом успокаивал себя тем, что Сталин не допустит извращений и перегибов.

Мысли Андрея Сергеевича для меня были не новы. С нечто подобным мне уже приходилось встречаться. Вскоре после февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б) 1937 года я встретил своего старого товарища и члена военного совета Северо-Кавказского военного округа Григория Ивановича Векличева – шахтера, старого большевика и армейца, изумительного работника и товарища, ставшего впоследствии жертвой сталинского произвола.

Так как я нигде не остановился, Григорий Иванович пригласил меня к себе ночевать. Жил он на улице Воровского в одном доме и подъезде с заместителем наркома обороны – начальником политического управления Яном Борисовичем Гамарником. Когда мой гостеприимный хозяин готовил ужин, раздался телефонный звонок Яна Борисовича. Он позвал Векличева к себе, а узнав, что у него гость, пригласил и меня. Гамарника я впервые увидел в 1919 году, когда он, являясь членом военного совета, вместе с Якиром и Затонским возглавлял легендарную южную группу войск Украины. Позже я неоднократно мог его слышать и видеть на различных совещаниях, конференциях и учениях. Его твердость и эмоциональность выступлений всегда отличались какой-то особой непосредственностью, простотой, гибкостью мышления и логикой.

В небольшой скромно обставленной квартире, где не было ничего лишнего, одетый в свитер, нас радушно встретил Ян Борисович. По- деловому обставленный кабинет заполняли книги. Начатый в кабинете разговор продолжался за ужином. Тогда еще были свежи впечатления от выступления И.В. Сталина на пленуме. Делясь своими впечатлениями, Ян Борисович высказывал, примерно, те же мысли, что и Бубнов. «Следует иметь ввиду, – подчеркивал он, – что И.В. Сталин не отделяет слов от дела и нам, армейским большевикам, следует проявлять особую бдительность и оберегать ряды армии от вражеских посягательств и влияний, не допуская перегибов».

Восстанавливая в памяти события 1937 года, я с особой ясностью вспоминаю конференцию МВО, которую отделяли считанные дни от Московской областной партконференции. В президиуме справа от председателя сидел задумчивый и мрачный Ян Борисович. Темная густая борода подчеркивала бледность его лица. Чувствовалось, что он как-то особенно встревожен и обеспокоен. Облокотившись на руку, он подолгу тоскливым взглядом обводил зал. Не раз он останавливал свой взгляд и на мне. С выражением глубокой скорби он смотрел на нас, как на обреченных. Обреченный на обреченных.

Вскоре большинство делегатов подверглось репрессиям, трагически погиб и сам Ян Борисович. Мне рассказывали, что, приехав на работу, он на столе своего кабинета обнаружил приказ об отстранении от должности за связь с врагами. Понимая, что за приказом последует арест, Гамарник вернулся домой, написал письмо в ЦК и выстрелом из пистолета оборвал свою жизнь. Не сомневаюсь, что во время работы окружной партийной конференции Я.Б. Гамарник предвидел направление развития событий и их возможные последствия.

*    *    *

 

Работая начальником политотдела спецчастей в Рязани, я по роду своей деятельности нередко сталкивался с начальником особого отдела Стольбергом. Уроженец Ростова, весьма жизнерадостный, толковый и остроумный, он без устали работал так, как того требовали общие интересы дела. Мы быстро сошлись, и деловой контакт в работе восполнился хорошими личными связями. Подружились и наши семьи. Когда же мрачные тучи репрессий стали заволакивать политический горизонт, в наших отношениях возникли конфликты и отчужденность.

Деятельность Стольберга стала определяться поиском врагов. И в этом он добивался содействия политотдела. В подобном розыске и погоне любая компрометация, недоверие, отрицательная характеристика и прочее, могли оказать ему значительную помощь и содействие. Естественно, что я не мог идти на поводу у Стольберга, не мог по подсказке компрометировать людей. Это и вызывало разногласия между нами. Особенно запомнились два таких интересных и значительных случая.

Стольберг с большой настойчивостью добивался моего представления на увольнение из армии по мотивам политической неблагонадежности начальника госпиталя Парашубского, во всех отношениях порядочного работника. Это обосновывалось двумя причинами. Сын его арестован и осужден (за что – Стольберг не говорил). Кроме того в Гражданскую войну Стольберг возглавлял санитарное управление того фронта, коим командовал М.Н. Тухачевский. Совершено понятно, что ни то, ни другое не могли компрометировать старейшего медработника армии. Не приходилось сомневаться, что за моим представлением об увольнении из армии Парашубского последовала бы выдача ордера на его арест. Естественно, что с этим я согласиться не мог. В конечном счете, Парашубский не репрессировался и впоследствии достойно выполнил свой патриотический долг. Он участвовал в войне с белофинами, с гитлеровской Германией, был награжден многими орденами и медалями, умер на службе за день до взятия Берлина.

Серьезные столкновения произошли и из-за начальника Рязанского пехотного училища комбрига Василия Ивановича Виноградова. В летний период он возглавлял Селецкий лагерь, в котором я, как старший начальник политоргана, был комиссаром. Бывший офицер царской армии, он с первых дней революции связал свою судьбу с вооруженными силами советского государства.

Будучи большим знатоком военного дела, умелым организатором и воспитателем, он добивался высоких успехов в подготовке офицерских кадров. Именно за это в 1937 году его наградили орденом Красной звезды. Летом этого года имелись отдельные срывы и неудачи в работе училища и лагерного сбора. Стольберг требовал отнести их на счет В.И. Виноградова и сообщить об этом начальству. Значение такого документа для Стольберга станет понятным, если учесть, что к этому времени клеветники стали пакостить комбригу. Его исключили из партии, отстранили от должности и требовался лишь небольшой толчок, чтобы оказаться репрессированным. Такую роль я отказался выполнить, что не могло не вызвать гнева Стольберга.

Следует сказать, что и во время следствия по моему делу меня настойчиво побуждали к оговору В.И. Виноградова – назвать его одним из участников заговора. Этот номер не прошел. В столь сложной и тяжелой обстановке Василию Ивановичу посчастливилось добиться от наркома обороны назначения комиссии для проверки выдвинутых против него обвинений. Как и следовало ожидать, комиссия отмела клеветнические измышления, и В.И. Виноградова восстановили в партии и в должности. Свою роль сыграло и время. Виноградова миновали, казалось, неизбежные испытания. Впоследствии, во время войны с белофинами, он командовал корпусом, а во время Великой Отечественной войны возглавлял тыл фронта, штаб тыла Советской армии, после войны продолжительное время руководил тылом Советских Вооруженных Сил. Василий Иванович по возрасту был уволен на заслуженный отдых.

Подобная моя позиция, полностью оправданная жизнью и временем, встречала самую отрицательную оценку Стольберга. Мне же со всей наглядностью пришлось наблюдать, как изменение политического курса меняло облик карьеристов типа Стольберга, их отношения к людям, фактам, обстоятельствам. Отныне для «стольбергов» люди перестали ошибаться, делать описки, оговариваться. Они подозрительны, ловчат, работают хорошо – маскируются, плохо – вредительствуют. И все дело только в том, чтобы «подобрать ключи». И если такая точка зрения не разделяется – ты укрыватель, пособник, в лучшем случае, примиренец. И ничего нет удивительного, что Стольберг стал относиться ко мне враждебно. К тому же он ощущал большое неудобство от того, что в недавнем прошлом у нас были хорошие товарищеские отношения. Требовалось не только отмежеваться от недавних добрых связей, но и с особой силой проявить свою «принципиальность». Он не только перестал бывать у меня, при встрече не здоровался и не узнавал, но и начал всячески пакостить. Все это ускоряло неотвратимое в моем положении, но не помогло, не спасло и Стольберга.

Одновременно с моей судьбой, решилась его судьба. Стольберга обвинили в близорукости, слепоте, в неумении своевременно разоблачать «врагов народа», у которых он «находился на поводу». Обвинив, наказали, послав на Дальний Восток. Этот карьерист, «исправляясь», так изуверствовал, что был арестован, судим и расстрелян.

*    *    *

 

С двадцатых чисел августа я с женой находился в Сочинском военном санатории. Волна репрессий докатилась и до Черноморья, поглощая то одного, то другого, прибывшего на лечение. Особенно доставалось соседнему санаторию имени Фабрициуса, где находился высший начальствующий состав армии. Интерес к отдыху и лечебным процедурам вытеснили беспокойство и тревожное раздумье.

Вернулся я из Сочи в ночь на 19 сентября. От шофера, который приехал за мной по собственному почину, я узнал, что от должности меня отстранили, а моим преемником назначен Шавров, работавший до этого комиссаром полка. Шавров, при некоторых положительных качествах, отличался безволием, беспечностью и неумением организовать работу. У подобных работников всегда господствует самотек. Именно поэтому я добивался его замены. Сейчас не без основания я полагал, что мои представления на снятие Шаврова стали рекомендацией для его выдвижения. Все это было предвестником новых, малоприятных событий. Долго ждать их не пришлось. Утром следующего дня меня вызвали на партсобрание для рассмотрения моего персонального дела.

У входа в кабинет, где еще недавно я работал, печатала машинистка. Не отвлекаясь от работы, она предложила проходить на собрание. С беспокойством и непонятным ощущением я переступил порог кабинета, заполненного табачным сизым дымом.

Секретарь партбюро Осокин сидел на председательском месте, рылся в портфеле и как-то невнятно предложил мне садиться. Общий разговор умолк, и каждый делал вид, что занят газетой или своими бумагами. Лишь инструктор по партучету Накожный, отличавшийся угодничеством, ерзал на стуле и вызывающе смотрел на меня.

Я сел и председатель приступил к делу. Он зачитал два заявления, «разоблачавших» меня. В одном из них Марков, работавший в 1932/33 гг. моим заместителем в Горьковском бронетанковом училище, в адрес политуправления сообщал о моих «связях и близких отношениях» с «врагами народа» Г.И. Векличевым и Я.Б. Гамарником, а также о безмерном их восхвалении.

В другом заявлении Накожный сообщал в парторганизацию, что несмотря на серьезные сигналы, я не принял мер к незаслуживающему доверия Парашубскому и вместо разоблачения взял его под защиту.

Я объяснил собранию, что с Г.И. Векличевым и Я.Б. Гамарником у меня были только служебные отношения. «Восхваление» же их заключалось в том, что на партсобраниях, как это было принято, я называл их по имени и отчеству. Что касается Парашубского, то у меня отсутствовали порочащие его сигналы. Меня слушали молча, с вниманием, но недоверчиво.

Первым с горячностью выступил в прениях автор второго заявления. В резкой и оскорбительной для меня форме он утверждал, что моя «связь с врагами народа» и защита Парашубского неслучайны и взаимно связаны. Мою нетерпимость к недостаткам и горение на работе он расценил, как прием маскировки. Повторяя на различные лады сказанное Накожным, выступили и остальные. Все соглашались с его предложением исключить меня из партии за связь с «врагами народа». Заключал прения Шавров. Медленно, цедя слова сквозь зубы, он сказал, что я неискренен и утаиваю свои настоящие отношения с Я.Б. Гамарником и Г.И. Векличевым, и поэтому двух мнений о моем пребывании в партии быть не может.

Перед голосованием я выразил крайнее недоумение необычностью партсобрания. Каждому из присутствовавших очевидно, говорил я, что нет никаких оснований исключать меня из партии, и все же судьба моя была предрешена. Весьма прозрачно я намекал, что за спиной собрания находятся особые органы, а принимаемое по их требованию решение – безусловно ошибочно.

После единогласного решения об исключении меня из партии, отдавая председателю партбилет, я выразил убеждение, что допущенная собранием ошибка рано или поздно будет исправлена. Ушел с тяжелой мыслью о том, что это – предарестное мероприятие.

Дома я сразу же стал писать апелляцию и письмо секретарю окружной парткомиссии Ивану Яковлевичу Юкамсу, который знал меня в течение многих лет. В прошлом батрак, большевик с 1913 года, участник штурма Зимнего, комиссар в годы Гражданской войны, один из руководителей революционного подполья в буржуазной Латвии, осужденный к смертной казни – таким был Иван Яковлевич, кристальной честности коммунист. За принципиальность и смелость, самостоятельность и чуткость его глубоко уважали, с ним считались большие и малые начальники. Поэтому я адресовался к Юкамсу, надеясь на его вмешательство и поддержку. Но когда составлялось письмо, Иван Яковлевич, чего я, конечно, не знал, уже находился под арестом.

*    *    *

 

Квартира моя находилась при Доме офицеров. Попасть в нее можно было лишь через центральный вход, пройдя длиннющие коридоры. Естественно, при создавшихся обстоятельствах проживать в ней не представлялось возможным. Поэтому начались сборы к отъезду в Горький, откуда происходила жена, и где жила ее мать, гостившая у нас. Сборы усиливали подавленность и тревожное состояние. Не становилось легче и при появлении в городе. Знакомые старались при встрече не замечать меня, переходили на другую сторону улицы или так озабоченно и скупо здоровались, что становилась понятной нежелательность встречи. Мыслилось, что это не опасение навлечь на себя какую-либо тень, а естественное поведение советских людей к тем, кто шел по чуждой им дороге. Но как доказать своим, советским людям, иное? Конечно, известную роль в таком психическом состоянии играла и мнительность – казалось, что ты объект всеобщего подозрения и осуждения. Так в эти дни далось познать одиночество и отчужденность в своей родной среде.

На другой день после памятного собрания созрело решение поехать в Москву и там искать защиту. В политуправлении округа я бывал часто. Обстановка здесь всегда отличалась простотой и непосредственностью. Ныне же все оказалось новым, непривычным. Ни одного знакомого лица, во всем подчеркнутая официальность и настороженность. У отдела кадров сновала большая группа политработников, шли массовые перемещения.

Член военного совета Троянкер (приказ о моем отстранении от должности был подписан им и командующим Московским военным округом С.М. Буденным и членом Военного Совета Троянкером) обычно источал неиссякаемую энергию и инициативу, это всюду ощущалось. Но вскоре волна арестов поглотила и его.

Руководитель отдела кадров от ночных бдений выглядел усталым и издерганным. Таких как я, кто не давал ему покоя и требовал приема Троянкером, было немало. Обещая доложить мое дело, он не брался содействовать личному приему. В моем положении попасть тогда на прием к члену военного совета было очень сложно.

На мое возмущение той бесцеремонностью, с какой обошлись со мной, и тем, что невозможно добиться к себе должного внимания и участия, я услышал от начальника отдела кадров такой ответ: «Напрасно вы горячитесь и переживаете. Что же делать: лес рубят, щепки летят. Поймите это. Придет время, разберемся. И если обвинения отпадут, тогда будете восстановлены в партии и получите назначение». На следующий день автора этих слов на месте не оказалось. Он также стал «щепой».

Адресовался я и в ГлавПУР. Но здесь не стали разбираться и предложили все вопросы решать в округе, который имеет для этого все необходимые полномочия. Хлопоты мои кончились тем, что от имени Троянкера я получил указание: возвращаться в Рязань и ждать вызова.

В Москве я посетил своего друга Ефима Варкина. Всего лишь год тому назад он добился перевода с должности начальника политотдела дороги на преподавательскую работу. Сейчас такое изменение в работе он считал большой удачей, ибо политотделы транспорта оказались начисто разгромлены. Выходит, что оставаясь на прежней работе, он не избежал бы ареста. Подобные разговоры вызывали еще большую тревогу и сумятицу в голове. А тут еще история нашего общего друга Марка Глускина, старейшего большевика и политработника. После окончания в двадцатых годах военной академии он работал одним из советников в революционной армии Китая и Монголии военным атташе и тому подобное. В данное же время из-за границы его отозвали, оставив без нового назначения. Многие его знакомые, товарищи и друзья репрессированы. Ждет ареста и он. Ждет его со стуком в дверь, звонком, сигналом машины. Нервы Глускина были до того возбуждены, состояние настолько угнетено, что он вынашивал идею – явиться в НКВД и потребовать своего ареста для проверки всей его деятельности. Около двух лет он пребывал в таком состоянии.

*    *    *

 

25 сентября 1937 года в середине дня я пришел домой с вокзала, где выяснял возможность отправки семьи с багажом в Горький. Уставшая от треволнений и сборов, жена не успела собрать обед, как дверь открылась и в квартиру вошли трое оперативных работников особого отдела. Один из них предъявил мне ордер на арест, а затем начался личный обыск и обыск квартиры. Обыск проводился явно для проформы. Полагая, что это будет полезным для следствия, я извлек из чемодана и отдал несомненно интересный им личный архив.

Ареста я ждал. Но само это событие, процедура обыска и поведение семьи, произвели на меня неизгладимое впечатление. Жена Рита безмолвно стояла у стола и застывшими глазами смотрела в окно. Побелевшее лицо окаменело, слегка подергивались высохшие губы, глаза заволокли набежавшие слезы. Двухлетний сын Владилен притих, прижавшись в испуге к бабушке. Никогда жена и сын не были мне так близки и дороги, как в этот момент. Их беспомощность и сиротливость вызывали беспокойство и жалость. Мелькнул укор – как мало приходилось уделять внимания семье и проявлять о ней заботу.

Когда оформлялся протокол обыска, я, преодолевая сухость во рту, стараясь быть спокойным, сказал жене: «Родная, сейчас совершается ошибка. Никогда не сомневайся в том, что я преступления не совершал и моя совесть перед Родиной и партией чиста. Пройдет время, все выяснится, и мы вновь будем вместе. Езжай к матери и жди меня».

Лежащими на столе ножницами я срезал петлицы, звезды с рукавов и сказал уполномоченным: «Не вы давали мне знаки различия, не вам их и снимать. Настанет время, и они вновь займут свое место». Я не представлял тех испытаний, что ждут меня, но не сомневался в благополучном исходе дела.

Произошло неотвратимое – прощание с семьей. Взяв сына на руки, поверженная горем, жена сквозь слезы сказала сыну: «Поцелуй папу, может быть, долго не увидишь его». Точно понимая беду, сын обнял меня ручонками и горько зарыдал. Это было уже слишком. Я заторопился, поторапливали и меня. Последнее объятье обессиленной жены, поцелуй посиневших губ, и я с заранее приготовленным чемоданчиком, накинув на плечо шинель, быстро зашагал. По сторонам и сзади – конвой. По длинному коридору Дома офицеров провожают колючие, недоуменные, а то и встревоженные глаза. У самого выхода на улицу раздается возмущенный голос Накожного: «Подумать только, сколько маскировался враг народа». Как от публичной пощечины кровь ударила в голову. Затуманились от незаслуженной обиды глаза, и я почувствовал себя обездоленным».

*    *    *

 

Представление о следственной процедуре у меня всегда было самое туманное и неопределенное. Однако то, с чем я столкнулся с первых минут появления в кабинете следователя Вырлана, превзошло все мыслимые и самые худшие опасения. Наскоро заполнив анкету, один из арестовывавших, так ввел меня в курс следствия: «Вы заклятый враг народа. Ваша подрывная деятельность пресечена блестящей работой НКВД. Вам есть что рассказать о себе и своих соучастниках по преступлению, это бесспорно. Следствие поручено вести самому начальнику особого отдела. Вырлан – не ваш дружок Стольберг, которого вы обвели вокруг пальца. Не думайте делать глупости и запираться. Бессмысленное занятие. Вырлан не таких раскалывал, и еще не было случая, чтобы он не добивался признания. Но лучше всего по-хорошему. И для вас же лучше. Так еще есть надежда сохранить жизнь».

Можно было подумать, что это бредит больной человек. Но нет, говорил здравомыслящий. И он же пронзительным голосом подал команду: «Встать, смирно!» А затем рапортовал своему начальству, что враг народа, бывший бригадный комиссар, арестован и доставлен для допроса. Вырлан, которого я знал по работе в Гороховецком лагере, презрительно оглядел меня, сверлящим взглядом уставился в мое лицо и произнес: «Вы, конечно, знаете, за что вас арестовали?» «Нет, не знаю. Я преступлений не совершал», – ответил я. «Знакомая песня всех врагов народа. Зарубите себе на носу – НКВД не ошибается, и нечего здесь разыгрывать наивность». «Но в данном случае имеет место ошибка». «Ошибка небольшая действительно имеется, но состоит она в том, что с опозданием арестовали такого троцкистского зубра, как вы. А сейчас придется отвечать за свои преступления».

С этими словами Вырлан сел за стол, тряхнул своей пышной шевелюрой, и его красивое смуглое лицо выразило желание внимать моим показаниям. Я недоуменно смотрел на него и не находил слов что-либо отвечать.

Тогда Вырлан придвинул к себе лист бумаги, взял ручку и продолжил: «Нас интересует, когда и кем вы завербованы в организацию военного заговора». Меня точно обухом оглушили, я молчал. Вырлан нервничал: «Жду ответа. Запираться бесполезно. Все равно расколем». «Такая организация мне неизвестна, и никто никогда меня не вербовал», – ответил я. Вырлан вскочил с перекошенным лицом и закричал: «Признавайся вражий выродок. Все равно заговоришь. Только что в Москве как милый у меня раскололся комкор Горбачев, не чета тебе (герой Гражданской войны, заместитель командующего МВО, могучий красивый человек)».

Вырлан вновь присел, застучал кулаком, а затем, сбавив тон, угрожающе сказал, что не разоружающихся врагов народа расстреливают, и это право предоставлено органам НКВД. Только признание может облегчить мою участь и спасти жизнь. Ошеломленный, я ничего не отвечал, меня будто сковал столбняк. Можно было все представлять. Но вымогательство подобным путем, да таких чудовищных, лживых показаний сознание мое не могло представить.

Взбешенный Вырлан нажал кнопку, в кабинет вошли несколько его подчиненных. Ткнув в меня пальцем, он обратился к ним: «Полюбуйтесь этим прожженным троцкистом. Он утверждает, что арестован по ошибке. НКВД, видите ли, ошибается, а он – сплошная невинность, и его не завербовали. Как вам это нравится?» В ответ послышались восклицания: «Он обнаглел! Рассчитывает, что здесь дураки», «Да ну? Опытный враг!», «Все ли у него дома?», «Да это же курам на смех!», «Кто же поверит врагу?», «Плохо представляет, где находится!», и все в таком роде. Реплики перешли в коллективный нажим, дикую свистопляску, в настоящую психическую бомбежку. Каждый из них требовал признания, разоружения, на коленях просить пощады. Эти требования сопровождались различными угрозами.

Вырлан подошел ко мне сзади, постучал пальцем по голове и под общее одобрение произнес: «Будет запираться – просверлим здесь дырку!» После «психической атаки» подчиненные вышли, а их начальник посадил меня за столик, дал бумагу, ручку и предложил собственноручно писать признательные показания. Сам же, точно по делу, вышел в другую комнату.

Голову заволок туман, во рту все пересохло. Возмущение, с чувством отвращения ко всему происходящему, перекликалось с одной мыслью – неужели это конец всему и положение безвыходное? Я осмотрелся и невольно обратил внимание на схему лежавшую на письменном столе Вырлана. Она хорошо в деталях просматривалась.  В верхней части схемы, значился, залитый коричневой тушью, кружок с пояснением – центр руководства, Гамарник. От него шли ответвления к черным кружкам, а на третьей ступени, у желтого кружка – моя фамилия. В правом углу схемы почерком чертежника излагались цели и задачи «политического ответвления военного заговора». При всей своей подавленности я сразу же сообразил, что имею дело с подсказкой, конспектом для собственноручных признательных показаний.

Вернувшись в кабинет, Вырлан будто не обратил внимания на то, что я не дотрагиваюсь до бумаги. Небрежно дал мне небольшую, типографски напечатанную брошюру, показания В.М. Примакова, легендарного командира червонных казаков, моего бывшего комкора. Перелистывая и читая их купюрами, я поражался страшным преступлениям и планам заговорщиков, изложенным отнюдь не протокольным языком, в лагерь которых с такой настойчивостью загонял меня Вырлан.

Я хорошо знал мужественного Примакова, кое-что уже успел понаблюдать на следствии, и у меня возникло сомнение в правдивости его «показаний», которые, как и «схема», играли в «допросе» Вырлана служебную роль.

Ознакомление меня со следственными документами послужило новым поводом для давления и нажима. Вырлан настойчиво внушал, что преступная деятельность изменников Родины мне не хуже известна, чем Примакову, и что, если он, один из лидеров, признался, то что же говорить обо мне, тем более что против меня собраны неотразимые доказательства. На мое замечание, что кроме положительного материала о моей деятельности ничего быть не может, Вырлан заметил, что положительная работа – всего лишь маскировка, к которой прибегают враги. Впоследствии с этим примитивом мне не раз довелось сталкиваться: положительная работа – маскировка, а пробелы, недочеты в работе – вражеская деятельность.

С наступлением темноты меня перевели в другую комнату. Посадили на край табурета, руки обязали держать на коленях, а корпус ровно («сидеть, как следует, не дома и не в театре находишься») и включили следственный конвейер. Время шло, менялись следователи, а я обязан был внимать словам: говори б…! признавайся, гад! пиши троцкистская паскуда! и т.д. и в этом роде. На мои возражения и соображения о том, что у меня вымогают лживые показания, допрашивающие ограничивались ничего не говорящими возражениями, зато настойчиво доказывали, что мое положение безвыходное, требовали, убеждали не сопротивляться и уходить из-под ударов подписанием протоколов в редакции Вырлана.

Наступили четвертые сутки без сна и еды. Все тело изломано, в ушах – шум, звон и «говори…, пиши…!» Возникла полная апатия ко всему, кроме одного, казалось, неодолимого желания – прилечь, вытянуться и заснуть. Но сознание подсказывало, что это не все, а лишь прелюдия и требуется мобилизовать усилия и волю.

Так оно и случилось. Заполночь явился Вырлан, чисто выбритый, пахучий, холеный. Он вновь в своем репертуаре. Я вновь на ногах, уже слабых, одеревенелых. Вырлан неистовствует, требуя уже не показаний, а лишь подписи под небольшим заранее заготовленным протоколом. В нем сказано, что я прекращаю запирательство и признаю свою преступную деятельность против партии и государства. С шумом и угрозами он подталкивает меня к столу, дает ручку и требует подписи. Когда же это результатов не дает, он вызывает оперуполномоченного и диктует, со ссылкой на какой-то указ, постановление о немедленном расстреле меня, как упорного, неразоружившегося врага народа, участника военного заговора. Подписав постановление, он отправляет его на утверждение своему руководству. И пока что измеряя кабинет шагами, в разных вариантах выражает свой гнев и мысли: «Понянчились, и хватит. Моя совесть чиста – уговаривал, убеждал, но все бесполезно. Для троцкистского выродка, лишенного чести и совести пригодно одно средство – смертная казнь. Не признается – черт с ним. В подвал, расстрелять! Туда ему и дорога».

Постановление принесено, оно оформлено какими-то подписями, печатью. В самый последний момент от меня требуется окончательный ответ. Мной овладело полное отупение и апатия, смысл происходящего не вызывает тревоги и остроты чувств. Мелькает мысль: «Лучше такой конец, чем путь лжи и терзания». Я отклоняю ручку и отказываюсь от подписи. «В подвал, расстрелять!» – командует Вырлан.

С трудом передвигая ноги, следую за сопровождающими. Один впереди, другой сзади. Небольшая лестница приводит в слабоосвещенный подвал. На ходу последнее предупреждение и еще один отказ от подписи. Меня призывают одуматься, ибо еще миг – и будет поздно. Я не отвечаю. За собой слышу какую-то возню, лязг ключей. В какой-то миг меня с силой вталкивают в сплошную темноту. Вслед закрывается дверь и гремит засов. На ощупь устанавливаю, что нахожусь в небольшом помещении – метров пяти длины и ширины в полтора–два метра. Голова упирается в потолок. В двух шагах от двери сыро и мерзко. Воздух – спертый, тяжелый. Соображаю, что нахожусь в карцере. Желание одно – забыться и спать. У дверей я прилег и тут же заснул. Сколько продолжался сон, какое время я пробыл в карцере – определить невозможно. Абсолютная темнота и тишина не давали возможности как-то ориентироваться. Помнится, за все время раза три открывалась дверь, и мне давали кружку кипятка с небольшим кусочком черного хлеба. Хлеб в горло не шел, а кипяток помогал согреться.

Время вновь свело меня с Вырланом. Ночью я был доставлен в его кабинет. От яркого света мучительно болят глаза, а Вырлан морщит нос от запахов, которые я принес с собой из карцера. Он суров, спокоен, для него ничего не произошло. Без крика и нервозности следователь задает простые, обыденные вопросы. Вроде того, с кем я работал и поддерживал связь, знал ли я таких-то или такого-то и какие у меня были с ними взимоотношения. На все эти вопросы я безотказно отвечал, подчеркивая, что связи и взаимоотношения у меня были сугубо служебные и деловые. Впоследствии, при ознакомлении с делом, я установил, что при помощи ножниц, клея и подписей и приписок в протокол были внесены вопросы и ответы о моих преступных связях с теми, кто оказался репрессированным.

*    *    *

 

Закончив допрос, Вырлан по телефону вызвал конвоира и отправил меня в камеру. В ожидании конвоира он еще и еще раз требовал реально взвесить обстановку и поразмыслить над повинной. С таким напутствием меня сопроводили в подвал, где размещались камеры для подследственных. В освещенный коридор подвала выходило несколько дверей, за ними камеры. У стены за небольшим столиком надзиратель. Он молча обыскал меня, срезал брючные крючки, пряжки и впустил в одну из камер. Разговор здесь и в камере ведется полушепотом – никто из заключенных не должен знать, кого вызывают или доставляют с допроса.

В камере полумрак, воздух спертый, душно. С моим появлением с нар приподнялись встревоженные обросшие лица, ведь ночью чаще всего открываются двери для вызова наверх, к следователю. Потеснились, и я, не раздеваясь, как и остальные, лег на соломенный матрац. Организм требовал отдыха, сна, хотелось забыться. Но мысль не мирилась с происшедшим, беспокойство и тоскливое чувство гнали сон. А тут еще приглушенные вопросы: кто я, давно ли арестован, что слышно на свободе? Кто они? Враги? Или так же, как и я? Я сдержанно отвечаю. Но стук и приглушенный голос: «Прекратить разговоры» – водворил тишину.

Усталость взяла свое, и я впал в тяжелое забытье. Через какое-то время открылась дверь, и голос надзирателя возвестил: «Давай на оправку». Быстро поднялись, задвигались, заходили в полумраке измятые, подавленные заключенные. По три-четыре человека они направлялись к уборной и умывальнику и быстро возвращались. Движение регулировал и ускорял надзиратель.

С завершением утреннего туалета на деревянном подносе принесли хлебные пайки с сахаром, а затем большой медный чайник с кипятком. Чаепитие проходило молча. Некоторые старательно веревочкой делили пайку на несколько частей, что – на обед, что – на ужин. С трудом под нажимом соседей, я проглотил кусочек хлеба и сделал несколько глотков кипятка. Так началась камерная жизнь с длинными, томительными днями, неотступными мыслями, неуемной тоской по свободе и семье. Несколько успокаивало то, что я не один, среди людей, сходных по своей участи.

В камере размером тридцать-тридцать пять квадратных метров размещалось человек пятнадцать. Ночью спали на нарах головой к стене, днем сидели на срезе нар. Вернувшихся с допроса, укрывая, располагали так, чтобы они могли отоспаться. Здесь все обвинялись по 58-й статье уголовного кодекса. Она объемлет различные виды контрреволюционной деятельности. По своему отношению и поведению на следствии заключенных можно, в основном, разбить на тех (это большая часть) кто безоговорочно принял обвинение, на тех, кто сопротивлялся, а затем «отказался от запирательства», и, наконец, на одиночек, кто, невзирая ни на что, не шел на самооговор, оговор других и следственные протоколы не пописывал.

В те времена главную часть подследственных в рязанской тюрьме составляли обвиняемые в антисоветской пропаганде и агитации. Сюда относились те, кто неодобрительно отзывался об отдельных мероприятиях государства, о Сталине, а также зубоскалы, любители анекдотов. При этом многие попали в тюрьму не из-за своего языка, а из-за клеветников. Всю эту группу называли «болтунами», к ним примыкали заключенные, чем-либо скомпрометированные в прошлом (пребывание в других партиях, службой у белых и пр.).

С «болтунами» все обстояло просто. Дела их оформлялись быстро, они пачками пропускались через тройки (особое совещание) и без задержки этапировались в лагеря. Такие обвинямые знали, что возражать, сопротивляться бессмысленно. При всех условиях, по представлению следователя, тройка устанавливала наказание в пределах пяти-десяти лет. Поэтому они торопились ускорить следственную процедуру, отправиться на работу в лагеря, а там выжидать лучшие времена.

Именно среди этих людей, выходцев из различных слоев советского общества, бытовали настроения в бесполезности оспаривать предъявляемые обвинения.

Партийные, советские, профсоюзные работники, хозяйственники, равно как и военные находились в более сложных условиях. Они обвинялись преимущественно в измене Родине, вредительстве, террористических намерениях и прочих тяжких грехах. Проходили они чаще всего по групповым делам. Здесь мало было сказать: да, виновен. Надлежало назвать соучастников, вербовщиков, да сам кого вербовал, а также какое преступление совершил лично и каждый из участников группы. В таких делах следствие протекает по пословице: чем дальше в лес, тем больше дров. Потащил кого-либо за собой и жди те или иные отзвуки. Подобные дела тягучи, путанны и громоздки, а вовлеченные в самооговор и оговор других, видя в какой трясине они оказались, пытаются из нее выбраться путем отказа от вынужденных показаний. Но новый нажим очень часто возвращает их в исходное положение, а дальше подчас новый отказ.

Как же могло произойти, что люди бывалые, закаленные в борьбе, видавшие виды, подписывались под чудовищным вымыслом, который нес с собой страшнейшие последствия? И не только для подписавшего, но идля других. Думается, и я в этом убежден, что это, прежде всего, следствие беспримерной трагедии, невероятных душевных потрясений и потери под собой почвы в результате абсолютно ничем не вызванного ареста. Как же не представить себе катастрофу мышления и чувств, душевное смятение человека, которого репрессируют и обвиняют в тягчайших преступлениях против тех идей и институтов, коим принадлежат все его помыслы, чувства и сама жизнь? Чего стоит одно сознание того, что ты самим арестом уже осужден советскими людьми, являешься для них чужеродным телом. Следственный аппарат, попиравший советские законы, действовал от имени государства. С кем же воевать и бороться? К тому же преступные методы ведения следствия не только надламывали физическое и психическое состояние подследственного, но и уродовали его психику. Ведь немало имелось случаев полной потери рассудка. Так произошло с моими друзьями – Бересом, бывшим начальником политотдела 17 дивизии и Пугачевским, работавшим в управлении тыла Красной Армии. А сколько было нанесено таких психических травм, которые влияли на поведение человека?

Методы ведения следствия времен культа личности – абсолютно чужды советскому закону, выражающему волю Советского государства и народа. Самый справедливый, самый гуманный советский закон всегда исходил из того, что любое обвинение должно быть обосновано, доказано обвинительной властью, с соблюдением всех прав подследственного, в том числе права на защиту.

Подвергавшиеся следственным репрессиям все это прекрасно осознавали, часто уступали им, исходя из того, что рано или поздно чуждые методы следствия и их результаты будут осуждены, отброшены и правда восторжествует.

Нельзя также не иметь ввиду, что положение обвиняемых осложнялось полным отсутствием возможности обжаловать действия следователя. Прокуратура полностью отстранилась от контроля за следственной деятельностью НКВД. К тому же генеральный прокурор Вышинский выступил с теоретическими положениями, которые в немалой степени оправдывали попирание законности. Письма, жалобы в любой адрес (в том числе, Сталина) дальше портфеля следователя не доходили и оценивались как увертки и клевета на органы.

*    *    *

 

Наступил второй день моего пребывания в камере. Я успел уже прочесть многочисленные надписи на стенах, вроде того: «вход широкий, выход узкий», «кто не был, тот будет, кто был – не забудет».

Часов в одиннадцать из коридора стало доноситься оживление – приглушенные голоса, стук открываемых и запираемых дверей. Кого-то увозили, кого-то доставили из тюрьмы, некоторых вызывали к следователю, а других только возвращали с допроса. Открылась дверь и нашей камеры. Все встрепенулись и насторожились. Но это был не вызов, а пополнение после следствия. Лицо вошедшего – бледное, усталое, но довольное – следствие закончено, и сегодня отправят в тюрьму, что он рассматривает, как большое облегчение. И позже, не раз мне приходилось слышать, как некоторые мечтали, именно мечтали, поскорее разделаться со следствием и из его камер переехать в тюрьму. Послушаешь их – так в тюрьме не жизнь, а благодать: распорядок четкий, и нет гнета ожидания вызова на допрос, и разговаривать дозволено в полный голос, и полежать можно днем. А что стоит тридцатиминутная прогулка и горячий обед!

Наступила обеденная пора. Пищу доставляют из тюрьмы взболтанную и не горячую. Мою порцию жадно съедают соседи. Только закончили с обедом, как в камеру ввели огромного, могучего, лет сорока детину, с густой черной бородой. С трудом передвигая ноги, он сел рядом со мной. Лицо отточенное, усталое, глаза воспалены, но взгляд их лишен растерянности и безнадежности, отражают уверенность и веру в себя. О моем аресте и допросе ему стало известно от следователя («довольно запирательства, вчера заговорил бригадный комиссар»). Когда-то на партактиве он слышал мое выступление, но сейчас меня не узнал. Выясняется, что знакомый – сибиряк, первый секретарь одного из сельских райкомов партии, по фамилии Волоснов.

С Волосновым я встречался и позже. Второй секретарь райкома партии на следствии, наряду со всякой всячиной «показал», что Волоснов на одном из московских совещаний, где присутствовал Сталин, замышлял террористический акт. Волоснова тотчас же арестовали, и начальник райотдела НКВД на первом же допросе в упор поставил вопрос: «Кем завербован, и от кого получил задание на террористический акт?» Ответ последовал незамедлительно и ошеломляющий: «Завербован тобой, от тебя и получил преступное задание. Вноси в протокол, я его подпишу». Следователь растерялся, рассвирепел, обратился к нажиму и угрозам, но другого ответа не добился. Столь необычного подследственного поспешно отправили в областной центр. Здесь Волоснов для сообщения «особо важных показаний» потребовал, чтобы его допросил начальник областного управления. Явившемуся начальству он заявил требование внести в протокол показания. Что в заговорщицкую организацию он завербован им, начальником управления, от него и последовало террористическое задание, Разразился скандал, на Волоснова посыпались жесточайшие репрессии, от него требовали прекращения «провокационной комедии». Но он стоял на своем. Однако не возражал отказаться от своих требований, если следствие прекратит «преступную комедию». Волоснова ни на один день не оставляли в покое. На нем испробовали все методы воздействия. Он же не подписал и анкету. Точка зрения Волоснова была такова: преступления следствия надо вскрывать отказом от подписи всякого рода небылиц, а уж если подписывать протоколы, то только такие, которые вызвали бы интерес и вмешательство ЦК ВКП(б).

Вечером меня вызвал к себе надзиратель и вручил передачу от жены – булку и банку варенья. И вновь со всей остротой взволновались мысли и чувства; тоска по свободе и семье стала еще безысходней. Волоснов подметил мое состояние и посоветовал успокоиться и понять, что передача – всего лишь новый следственный прием. И не убиваться следует, а готовиться к новому отпору домогательствам следователя. «В нашем положении, – объяснял он, – к передаче прибегают или в виде поощрения за безволие и безропотность, или, что имеет место в данном случае, для травмирования подследственного, при очередном допросе».

Он не ошибся. Вечером Вырлан меня затребовал к себе. Перед допросами я всегда испытывал особое нервное напряжение. Житейской практикой известна предэкзаменационная, предотъездная лихорадка. А здесь пришлось наблюдать и изведать предследственную лихорадку. Напряжение и нервное состояние овладевало и не оставляло меня до момента появления в следственном кабинете. А там как-то атрофировалось состояние и я становился безразличен ко всякого рода выпадам и сюрпризам.

На этот раз без особых предисловий Вырлан предложил мне подписать заранее приготовленный предельно краткий протокол. Он содержал в себе подтверждение ранее данных мною показаний. Я потребовал предъявить и напомнить эти показания. Вырлан сразу же потерял покой и равновесие. Он назвал меня потерявшим совесть и честь наглецом, который забыл о своем положении и месте, где находится. Мое требование он оценил, как попытку командовать, вести за собой следствие и качествами троцкистов-двурушников наделять работников следствия. Вырлан тут же лишил меня права сидеть на табурете и заставил стоять у столика, где лежали злополучный протокол и ручка. Требовалась лишь подпись, и я получал возможность вернуться в камеру. Бесновался Вырлан, затем шумел Загорелый, а я стоял и через их головы смотрел на портрет Ежова, человека чуждого советским людям и их нравам. За ночь я услышал в свой адрес много непечатных эпитетов, различных угроз, требований и советов.

*    *    *

 

Наконец, случилось то, чего следовало ожидать. Утром, сменив Загорелого, Вырлан в категоричной форме заявил, что если я не перестану упорствовать и не подпишу протокол, то сегодня же арестуют мою жену, и она будет представлена на очной ставке со мной, чтобы уличить меня в тяжких преступлениях. «Так вот для чего понадобились булка и варенье!» – подумал я и ответил, что сейчас меня невозможно ничем удивить, равно как и заставить подписаться под ложью.

Вырлан еще немного пошумел, затем заторопился и отправил меня в камеру. Он понимал, что очередная его затея не удалась, но все же не терял надежды сломить меня. Поэтому дальше последовали еженочные вызовы на допрос. Иногда с разрывами в один-два дня. Все ночи, изредка дни, я проводил на следствии. Способы нажима и воздействия были те же, иногда обновлялись.

Однажды допрос протекал у окна, из которого просматривалась главная улица Рязани – улица Подбельского. С мучительной тоской и болью в сердце я наблюдал уличную суету, оживленные, жизнерадостные лица прохожих. Тогда же в эту комнату в сопровождении должностных лиц вошел председатель исполкома горсовета Котович. С ним я находился до ареста в наилучших отношениях. Вошедшие осматривали помещение и что-то прикидывали. Котович со мной не поздоровался, на лице его читались одновременно и удивление, и растерянность, и неловкость. Нам было невдомек, что дней через десять мы вновь встретимся, но уже при иных обстоятельствах. Как-то на рассвете открылась дверь камеры и в нее буквально втащили, вволокли обессиленного Котовича. Меня он узнал. В каком-то полусознательном состоянии сказал, что все предложенное следователем подписал и тут же замертво упал и захрапел. Необычен был лишь запах одеколона, исходивший от Котовича.

Систематические допросы изнурили и до предела напрягли всю мою нервную систему. Так возникло неодолимое желание прервать допросы, заполучить любой ценой передышку. И я решил заболеть, вызвать какое-либо длительное тяжелое заболевание, которое поставило бы следствие перед необходимостью поместить меня в больницу. Чтобы осуществить задуманное, я, возвращаясь как-то на рассвете с допроса, попросился в уборную, совмещенную с умывальником. Здесь я мгновенно снял с себя гимнастерку, нательную рубаху, отвернул кран и холодной водой длительное время обливал себя.

Намоченную рубашку я надел на себя и в таком виде стал под струю студеного воздуха, поступавшего через решетку и открытую форточку. Холод пронизал меня до пяток. В ознобе билась каждая мышца, зуб на зуб действительно не попадал, отбивая частую дробь. В дикой трясучке прошли последние часы ночи в камере. Таким образом я пытался вызвать воспаление легких, но не заболел даже насморком. Подобную попытку я больше не повторял. Наоборот, пришел к другому выводу и умозаключению – вынести, во что бы то ни стало вынести выпавшие на мою долю испытания, а для этого не ослаблять, а всемерно укреплять свой организм. И с этого момента я взял на вооружение физзарядку. При малейшей возможности по утрам и вечерам я стал прибегать к ней, к обтиранию влажным полотенцем, к длительной прогулке по камере. Попутно на позвоночнике, из сложенного жгутом мокрого полотенца, по утрам я делал согревающий компресс. Такой нерушимый порядок я сохранял в течение всего времени тюремного заключения и это во многом мне помогло.

Месяца два-три продолжался подобный допрос. Вернее, требовалось подписать всегда находившийся передо мной небольшой протокол. Видимо, Вырлан потерял надежду на успех и распорядился этапировать меня в рязанскую тюрьму. Произошло это на рассвете, с комфортом, на его легковой машине. Меня доставили в санпропускник, а здесь сразу же посадили на стул у выщербленного, покрытого пятнами зеркала. Собственное отражение быквально потрясло меня. Никогда в жизни, при различных бедах, болезнях и лишениях у меня не возникало жалости к самому себе, здесь возникла: болезненная, горестная. С зеркала на меня смотрело чужое незнакомое, землистого цвета лицо, с большой густой бородой, с шапкой волос на голове, налезавших на уши, воротник, сросшихся с бородой. Глаза отсвечивали тоской и болезненным блеском. Невольно, назвав свое имя, я произнес: «несчастный, что сделали с тобой!» Парикмахеру было не до переживаний. Он сноровисто прошел машинкой по бороде, перешел на голову, и я преобразился – стал худым, землистым, с заостренными чертами.

*    *    *

 

В дни тяжелых испытаний и когда они канули в прошлое, у меня, как и у многих других, возникали мысли – как могло случиться так, что чуждые следственным органам беззаконие и произвол, на какое-то время стали господствовать там. Ведь известно, что в органы людей отбирали тщательно и не плохих. Несомненно, что основополагающим началом порочной деятельности следственных органов стало сталинское указание, что с успехами развития социализма и приближением страны к коммунизму обостряется классовая борьба. Естественно, что для тех, кто был на страже государственной безопасности, это была прямая директива – вражеских элементов немало, их происки всеобъемлющи, а активность нарастает, врагов следует выявлять и обезвреживать.

Такие мероприятия, казалось, становились особенно жизненными и актуальными в условиях капиталистического окружения и бешеной подготовки фашистских сил к войне против СССР. В такой обстановке, да при сталинском нацеливании аппарат розыска и пресечения деятельности врагов не мог не приобрести и приобрел невиданный вес, авторитет и права. В нем, наряду с чувством долга и ответственности, вырабатывалось высокомерие, сознание непогрешимости, представление, что все дозволено при полной бесконтрольности, безответственности. «НКВД не ошибается» – стало неоспоримым положением. Центральный же аппарат во главе с маньяком Ежовым, призванный делом подтверждать правильность сталинских положений, несомненно, спровоцированный иностранной разведкой, продемонстрировал невиданную оперативность в «раскрытии» и «разоблачении врагов народа» из числа виднейших деятелей партии и государства. Этот авантюризм и «оперативность» стали примером и командой для периферии. Так повсеместно началась ликвидация «заговорщицких» ответвлений центра и других многочисленных «врагов народа» на местах.

Массовые репрессии не могли вызвать у Сталина беспокойство, ибо они «блестяще» подтверждали его теоретические положения и взгляды. Несомненно, что многие следственные работники, получив неограниченные полномочия, почувствовали себя бойцами переднего края. Они считали, что действуют во имя высшего государственного интереса. Однако в условиях массовых репрессий, при полной безнаказанности за произвол, при поощрениях и наградах за «разоблачение врагов народа» не могли не появиться и во всю ширь развернуться карьеристские элементы. Именно они с особой силой свирепствовали и сознательно шли на любые фальсификации. Кто-кто, а они великолепно знали, что их подследственные не виновны, ибо они были авторами оговоров и самооговоров.

Это они определяли еще до ареста (ведь в постановлении требовалось назвать какую-то причину ареста) профиль, направление обвинения. Возбуждая уголовное преследование на то или иное ни в чем не повинное лицо, карьеристские элементы заранее определяли, кем это лицо должно быть – вредителем, изменником родины, террористом и пр. А затем делали все, чтобы подтвердить правильность своего «предвидения», заполучив необходимые оговоры и самооговоры. Это они по ходу следствия определяли, кого следует оговорить, а затем арестовать. В погоне за обвинительными материалами у таких следователей дело доходило до курьезов.

Со мной в камере некоторое время находился техник-лейтенант, обвиняемый в том, что он, имея связь с заграницей, передавал туда шпионские сведения. Лейтенант во всем «признался». Чтобы завершить дело требовалась лишь очная ставка с женой. Та, призванная кое в чем уличить обвиняемого на очной ставке, не признала в нем своего мужа. Ее муж находился в командировке. Оказывается, взяли под стражу не того, кого имели ввиду, а его однофамильца, тезку. Все же арестованный признался и взял на себя грехи своего однофамильца и сослуживца.

Или другой случай. Продолжительное время со мной в башне (о которой пойдет речь ниже) сидел старый коммунист, участник Гражданской войны Фориц Андреевич Залюм. Он обвинялся в шпионаже в пользу Латвии. Не сумев добиться от него желаемого, следователь пошел на компромисс и предложил Залюму подписать протокол о том, что тот в 1914 году перешел русско-латвийскую границу (это тогда, когда Латвия была составной частью Российской Империи), затем пробрался в царскую армию и дослужился до чина старшего унтер-офицера, и все это скрыл. Когда в делах мало-мальски стали разбираться, Залюма реабилитировали. Если бы не изменение ситуации, то тройка и по такому материалу нашла бы ему место в лагерях.

Не лишен интереса и такой факт: в Рязани в течение длительного времени велось следствие в отношении группы руководящих работников одного комбината, обвинявшихся во вредительстве. Так как все обвиняемые признали свою вину, и она к тому же подтверждалась документами, дело передали в областной суд. В первом же судебном заседании  директор комбината Ласальский заявил, что виновным себя не признает и никаких протоколов о своем и других вредительстве не подписывал. Ему предъявили многочисленные протоколы им подписанные. По этому поводу Ласальский пояснил суду, что то, что следователь принял за подпись, его росписью не является, а есть всего навсего с некоторыми завитушками слово «ложь», дающее некоторое подобие его фамилии. На такую уловку ему пришлось идти в результате давления следователя, требовавшего подписать протоколы, содержавшие обвинительный вымысел.

Бухгалтер же, ссылаясь на различные сметы, накладные, балансы, начисто опроверг свои и других «показания о вредительстве». Следователь, упоенный легким успехом в сколачивании «контрреволюционной вредительской группы» не удосужился вникнуть в суть дела и ограничился сбором подписей. Ясно, что дело развалилось, как карточный домик.

Или еще такой случай: у одного из бывших эсеров еще в 1917 году порвавшим с ними связь, потребовали назвать соратников. Что антисоветских сподвижников нет, следователь и слушать не хотел. Под нажимом был составлен большой список. Проверка установила, что внесенные в список покоятся на кладбище. Как дальше вышел из положения эсер, мне не известно. Я встречался и говорил с ним в камере тогда, когда после соответствующего внушения ему было предложено подумать над списком живых.

Несомненно, что все события 1937 года были лишь на руку настоящим врагам, т.к. не на них была направлена карающая рука органов. Выгодно было и для тех враждебных элементов, которые все же оказались арестованными. Опытный и хитрый враг всегда мог водить следователя за нос, для которого основой основ являлось «саморазоблачение», «признание». Мне пришлось наблюдать во время следствия некого Недзвецкого, бывшего белопольского офицера, при советской власти сменившего профессию учителя на парикмахера. Как парикмахер он обслуживал в Минске польское консульство, а когда наша контрразведка установила причастность консульства к шпионажу, из Минска скрылся, сменив фамилию.

Недзвецкий давал следователю собственноручные показания весьма охотно, рассчитывая быстро перекочевать на небольшой срок в лагерь. Как правило, с допроса он возвращался премированным: с белой булкой, колбасой и в хорошем настроении. Но однажды, когда его вызвали на допрос для окончания дела, он явился без премии и подавленным. Им заинтересовался прибывший из Москвы следователь, специалист по делам о шпионаже. Разговор с Недзвецким был весьма кратким. Всю его писанину москвич назвал дезориентирующей стряпней и тут же изорвал на мелкие клочки. При этом заявил, что отныне придется давать настоящие сведения и данные о шпионаже.

*    *    *

 

В камеру я пришел с решимостью сохранить силы и непреклонно действовать, чтобы довести до Сталина все то, что творится на следствии. Писать о произволе, о попрании законности и обмане партии, писать во что бы то ни стало, и написанное любыми путями отправлять адресату – таково было мое намерение. Но карандаш и бумага – самое запретное в тюрьме. За обнаружение – карцер. Я безгранично верил Сталину, полагая, что он находится в неведении, поэтому никакие препятствия не могли остановить меня.

Сталина я слышал и видел много раз, но в моей памяти он сохранялся таким, каким я его наблюдал в 1927 году на ХV съезде партии. Его выступления, непреклонность в борьбе за генеральную линию партии, безусловное превосходство над лидерами оппозиции, скромность, доступность и простота – произвели неотразимое впечатление. Сохранились в памяти такие подкупающие мелочи. В перерыве заседания к группе делегатов подходит Сталин и запросто включается в беседу. На нем, как это было на всех портретах того времени, закрытый китель. Казалось, это его любимый покрой. Но заметив на воротнике и рукавах потертость, я пришел к иному выводу – китель в длительной носке. Импонировали также и деревянный портсигар, табаком из которого он набивал трубку, как он отбивался от фотографов, и как просто, непосредственно держал себя. Сколько было доброжелательности, когда Сталин подошел к рядом стоявшему со мной моему другу К.В. Моисеенко. Поздоровался и в шутливом тоне         стал беседовать с ним. На IV съезде РСДРП один из лидеров оппозиции Каменев назвал Моисеенко, секретаря донецких большевиков, за неотразимые реплики оратором от оппозиции, главным оратором съезда партии. Это и вспомнил Сталин. К.В. Моисеенко был репрессирован в 1937 году, когда он работал в Наркомземе УССР.

В такого Сталина и верила партия, в такого, как большинство заключенных, верил и я. Лишь с разоблачением культа личности стало ясно что Сталин изменился и не являлся таким, каким он всем представлялся и был нужен партии. От того, кто прислушивался к народу, партии, кто шагал в ногу с ее руководством, от скромности, простоты и доступности не осталось и следа. Дошло же дело до немыслимого, когда он собственноручно редактировал «краткий курс ВКП(б)» и свою биографию, в которых всемерно превозносил свои сверхъестественные качества, роль и заслуги, в угоду чему фальсифицировалась история. Но ведь это всего лишь деталь той громаднейшей работы, которую под его руководством осуществляли все виды пропаганды, кино, радио, литература, изобразительное искусство и т.п. и т.д., чтобы убедить всех нас в его исключительной гениальности, сверхчеловечности и укреплять тем самым культ  личности.

Сложную историческую обстановку (капиталистическое окружение, угроза войны, война, неизбежные внутренние трудности и противоречия), которая требовала от партии и страны высокой бдительности, дисциплины и мобильности, Сталин использовал для сосредоточения в своих руках необъятной власти.

Эту же обстановку и власть он использовал по своему усмотрению, в частности, для того, чтобы всемерно развивать и укреплять культ своей личности. Думается, что Сталин, поверив в свою исключительность, не мог мириться с теми кадрами, которые творили ту историю, которую в угоду ему всячески искажали и фальсифицировали. Таким кадрам он доверять не мог и различными путями, прежде всего репрессивными, устранял их. Ежов, Берия и другие были исполнителями его планов и воли.

Нельзя считать, что значительное обновление городского и районного звена, почти поголовно – областного, республиканского и центрального (по всем направлениям и отраслям) произошло стихийно помимо Сталина. Разве случайно, что в армии от начальника училища, командира и начальника политотдела дивизии и выше мало кто уцелел? Если такую участь разделили не все партийные, советские, военные и другие кадры, то отнюдь не потому, что он этого не желал. Не под силу это было, нельзя было это сделать, не дезорганизовав работу партии, государства, не разоблачив себя. Убежден, что с таким положением Сталин мирился до поры до времени, ждал лишь подходящего момента. Такой момент наступил в пятидесятых годах. Дело шло к новому тридцать седьмому году, о чем говорят дело врачей, ленинградское и другие дела. Только смерть Сталина предотвратила массовые, всеобъемлющие репрессии. Неодолимая сила партии выражается, в частности, в том, что она оказалась в состоянии заменить выбывшие кадры новыми молодыми, ленинского типа деятелями. Конечно, это не могло не привести и привело к немалым потерям и урону в партийной и государственной деятельности, к той войне, которую нам навязали фашисты. Культу личности оказалось не под силу готовить угодные ему кадры, помешать воспитанию и выращиванию необходимых партии и государству кадров.

Во время моего пребывания в тюрьме все это было недоступно для моего понимания, равно, как и позже, пока партия не разделалась с культом личности Сталина. Адресуясь к Сталину со своими письмами-жалобами, я часто вспоминал замечание, как-то оброненное Демьяном Бедным – Сталин из тех политических деятелей, обмануть которых невозможно. Мне казалось, что «неведение», в котором пребывал Сталин – явление сугубо временное, оно вскоре будет устранено и все станет на свои места. Надо лишь этому способствовать. И я, преодолевая все трудности, опасности и препятствия раздобыл карандаш и на склеенных листках папиросной бумаги писал, а написанное через тюремные препятствия отправлял адресату. Две такие жалобы, правда, очень неказистые, дошли до назначения. Через тех же партработников, которые этапировались в район следствия, я посылал письма семье, семья их получала. Сколько всего моих жалоб дошло до адресата, сказать трудно. В них я просил одного – проверить мои жалобы, излагаемые в них факты. Однако все оказалось напрасным.

*    *    *

 

Томительные, однообразные тюремные дни несколько притупили боль, вызванную изоляцией от общества, от семьи. Известную роль здесь играло и понимание неизбежности происходящего. Мог ли я избежать ареста, была ли такая возможность? Ответ был один: нет и нет, ибо работников, подобных мне, репрессировали по должностному признаку. Знал я очень многих начальников политотделов, и только отдельные, и то в результате какой-то случайности, уцелели.

Никто не назовет ни одной фамилии из руководящих политработников Украинского, Московского и Ленинградского округов, кто бы не был репрессирован. Уцелели одиночки. Так в основном и по другим округам, центральному аппарату и т.д. Как-то в Москве мне встретился сослуживец, комиссар времен гражданской, инвалид последней войны Дубровский. Разговорились, и он с чувством какой-то неловкости, точно оправдываясь, рассказал, почему он не сидел. В 1936 году, будучи военкомом полка, он на партактиве в Москве встретил близкого друга, с которым до революции работал на одном заводе, а в 1917 году состоял в парторганизации этого завода и отряде Красной гвардии города Харькова. Товарищ, работавший заместителем наркома совхозов СССР, предложил Дубровскому работу в наркомате. Вскоре при содействии ЦК ВКП(б) Дубровского уволили из рядов армии и назначили начальником отдела наркомата совхозов. Здесь он пришелся по душе коммунистам и его избрали секретарем парторганизации. В 1937 году заместителя наркома обвинили в связи с врагами народа, вредительстве, сняли с должности, а затем арестовали. За день до ареста партбюро рассматривало его персональное дело. При голосовании об исключении из партии Дубровский воздержался, заявив, что для оргвыводов он не находит убедительных оснований, тем более, что товарища знает с самой положительной стороны. Через пару дней на доске объявлений все могли прочесть извещение о созыве политуправлением Наркомата общего собрания для рассмотрения персонального дела секретаря партбюро Дубровского.

На собрании Дубровского рассматривали как ставленника арестованного врага народа, его пособника и попутно обвинили в противодействии разоблачению «врага народа». До предела взволнованный, возбужденный, в состоянии обреченности Дубровский в адрес выступающих и собрания бросил оскорбительные выражения. При этом он сказал, что, если кого и следует винить в пособничестве «врагу народа», во вредительстве, хотя имеют место лишь обычные недостатки, то, прежде всего, наркома Демченко, который сидел в президиуме.

Через некоторое время, ожидая ареста, Дубровский зашел в наркомат за расчетом, и когда он проходил мимо кабинета наркома, открылась дверь приемной, и работник НКВД пригласил его в приемную. Но не для ареста, а для выполнения роли понятого. В этой роли он и присутствовал при аресте члена ЦК наркома Демченко. А еще немного погодя райком партии рассмотрел решение партсобрания наркомата об исключении из рядов партии Дубровского. Его выпад против наркома Демченко оценили как проявление бдительности и, учитывая непродолжительность работы в наркомате, неопытность, решение об исключении из партийных рядов отменили, а за нетактичное поведение на собрании объявили выговор, Так в результате своеобразного курьеза и заблаговременного ухода из дивизии, руководящий командно-политический состав которой оказался поголовно репрессированным, Дубровский уцелел.

Я же попал под действие правила и на другую судьбу рассчитывать не мог. Поэтому с положением своим, волей неволей, приходилось мириться. Однако тоска по свободе, деятельности, семье была необоримой и не покидала ни на минуту. Времени имелось достаточно, чтобы оглянуться на прожитое, оценить по-настоящему свое поведение в жизни, семье и поразмыслить над таким понятием, как человеческое счастье.

В будничной суете мы, подчас, не умеем ценить настоящее. И чаще всего творческий труд и семью, т.е. то, что составляет смысл и счастье жизни. Думается, что по-настоящему это возможно сделать только тогда, когда человек какими-то обстоятельствами оторван от будней, оценивает их со стороны, особенно, когда жизнь на переломе или в положении «быть или не быть». Такая обстановка вплотную подводит к глубокому пониманию и прочувствованию, казалось, азбучных истин – самое большое счастье человека заключается в его общественном бытии, в праве со всеми трудиться, честно жить идеями партии, смело смотреть всем в глаза и вместе со своей дружной семьей чувствовать себя полноправным творцом новой жизни. Вне этого коммунисту, советскому человеку свобода не нужна. Как-то возникла мысль – имеет ли смысл бежать из тюрьмы. Без сомнений и колебаний я отвечал: безусловно, нет. Нам ведь нужна не та или иная возможность передвигаться и находиться среди людей. Как воздух необходима жизнь гражданина с ее свободой, правами, обязанностями. Только тогда мыслимо и семейное счастье.

Не раз я недоумевал, и почти каждый в моем положении, по поводу неумения иногда ценить семью. Как нередко пустяковые мелочи вносят в семью споры, а то и разлад. Кому не приходилось наблюдать людей, которые живут не плохо, в достатке, а в случаях каких-то заминок, затруднений хныкают да брюзжат.

Тюремная школа учит умению ценить жизнь сегодняшнего дня, не преувеличивать ее трудности, пониманию того, что наша советская жизнь с ее горением и устремлением вперед – очень хороша, завтра будет лучше, и по ней надо шагать бодро, уверенно, с улыбкой.

*    *    *

 

За время длительного пребывания под следствием приходилось встречаться со многими людьми моего положения. Но ни разу я не сталкивался с озлоблением, антисоветскими людьми, что называется врагами советского государства. Можно допустить, что люди скрытничали, опасались обнаружить свое подлинное нутро. Исключать подобное нельзя. Но не следует забывать, что многие встречи сводились к беседам один на один, когда человеку нечего опасаться и таить. Следует также учитывать, что никакая иная обстановка не располагает так к раскрытию своих мыслей, чувств и переживаний, как тюремная. Какая это разрядка и облегчение!

Встречались и доведенные до отчаяния и ожидавшие отправку в лагерь, коим нечего терять. И все же я не видел недругов советского строя, готовых на борьбу с ним. Обыватель и зубоскал не в счет. Он всюду встречается. И как правильно поступает ныне государство и партия, когда против них направляет всю силу общественного воспитания и воздействия.

Коммунисты, как правило, и в заключении оставались коммунистами. Здесь они поручений не имели, но и в малом и в большом отстаивали свое мировоззрение. Немало дней я коротал со старым коммунистом-подпольщиком, бывшим директором треста совхозов Алексеевым, с подполковником Залюмом, секретарем райкома партии Волосным, директором техникума Ерохиным и многими другими. Все они болезненно переживали свое заключение, но никто из них ни разу и словом осуждения не обмолвился по адресу партии и правительства.

Вспоминается резкий, прямой, с сильным характером Черноусов. Выходец из офицерской среды, он окончил кадетский корпус, и пошел по стопам отца. С первых дней Гражданской войны он, офицер царской армии, не задумываясь вступил в ряды Красной армии. В 1936 году по болезни уволился из рядов армии, а за год до этого его приняли кандидатом в члены партии. До ареста Черноусов возглавлял охотничье хозяйство. Обвинялся он во вредительской деятельности. Ничто не могло его сломить и подписаться под выдвинутым обвинением. Тогда богатый на выдумку следователь придумал необычный прием – он поставил Черноусова у входа в следственный кабинет со шваброй в руках и обязал всем входящим сотрудникам брать «на караул». Вот этого психика бывшего кадета и офицера не выдержала. Он согласился подписать обвинительный протокол и подписал его без всякого упоминания других лиц. Зато как он потом сокрушался, как осуждал прошлое, давшее ему уродливое воспитание и представление о чести, сколько он выражал горести и сожаления, что не оправдал высокого звания кандидата в члены партии. При первом же вызове на допрос Черноусов от признательных показаний отказался.

*    *    *

 

Прошло много лет и дни тюремной сидки представляются подобно пригоршне семечек – и много их, и похожи они друг на друга. Действительно, однообразие дней тюремного заключения очень большое. Только дневник помог бы индивидуализировать их.

Самое желанное время тюремных суток – ночь, если она несла с собой сон. И потому, что впадаешь в забытье, уходишь из мрачной действительности. Резкий, пронзительный звонок (осенью и зимой еще темно) не только обязывает к незамедлительному подъему, но и возвращает к тяжелому, щемящему чувству, мыслям о длительной беде.

Тюремный день подследственного нескончаемо долог, томителен и вместе с тем напряжен ожиданием вызова на следствие, каких-то перспектив. После звонка ждешь проверки, выноса параши, раздачи пайка, приноса кипятка. Паузы между этими процедурами кажутся большими, нудными. И торопиться некуда, и вместе с тем нетерпение.

С шумом и грохотом открывается металлическая дверь и врывается с тетрадкой в руках, в сопровождении надзирателя дежурный. Быстро по головам подсчитывает заключенных и мчится дальше. Обращения, претензии он выслушивает с нетерпением, на ходу и редко удостаивает их вниманием.

Вынос параши, следование группами в уборную вносит известное оживление. Курящие охотятся за «бычками», а многие тщательно проверяют каждую щель в поисках записок или газетных клочков. И хотя то же самое после оправки каждой камеры делают надзиратели, все же «сортирная почта» делает свое дело. Нередко поиски приносят успех, и в руки заключенных попадают сведения о ходе следствия по тому или иному делу, или сведения с воли. Следствие и тюремная администрация с превеликим усердием добиваются того, чтобы камеры полностью изолировать друг от друга и всех вместе от внешнего мира. Но стремление к жизни преодолевало все эти усилия. В каждом клочке газеты, в каждой печатной строке люди искали намеки, признаки изменений, прекращения политики массовых репрессий.

Никто не верил в то, что эта вакханалия может продолжаться длительное время. Но в уборной долго не задержишься даже в поисках новостей, она так обильно усыпана хлоркой, что в помещении стоит густой туман, выедающий глаза, затрудняющий дыхание. В этом случае дезинфицирующая хлорка играла роль ускорителя при пользовании уборной.

В обращении тюремной администрации с заключенными весьма ограниченное количество слов и каждое предложение имеет свое «давай». «Давай на отправку», «давай за кипятком», «давай на прогулку», «давай без вещей» (вызов на допрос) и т.д.

После оправки следует: «давай получать пайки». И на деревянном подносе по количеству едоков вносятся пайки хлеба и на каждой из них по два кусочка сахара. За этим следует священнодействие – разыгрывание пайки. Один из заключенных указывает на пайку и спрашивает у дежурного, стоящего к нему спиной: «кому?» Тот называет фамилию. Этим достигается справедливое распределение пайка, который не всегда бывает равным, а главное разыгрываются горбушки, больше ценимые. Получив паек, заключенный распределяет его дневной рацион. Делается это при помощи шпагата, а чаще всего ножичка, сделанного из монеты, брючного крючка и т.п. Такие инструменты запрещались, за них сажали в карцер, и все же в любой камере они имелись, несмотря на то, что у подследственных отнимался ремень, подтяжки, срезались металлические крючки, пуговицы, отбирались монеты, любые металлические предметы.

Времени хватало, и многие часы использовались на заточку тайком принесенного металлического предмета. Так было с карандашами, иголками и прочим. В камере никогда не переводились карандаши и иголки. Нитки добывались из бинтов, белья, половых тряпок, сучили их и употребляли в дело. Такими нитками у меня были обшиты пришедшие в негодность носки. Починочный материал поставляли половые тряпки.

Утренний чай, обед (баланда и размазня-каша), ужин сводились к тому, чтобы как-то обмануть голодный и беспокойный желудок. Если в первые дни заключения ничего не лезло в горло, то в последующем вся жизнь заключенного сопровождалась чувством голода.

Обед в камеру подвозят на тележке, получают его в порядке очереди. Наиболее прыткие стремились всегда быть впереди, чтобы, пока происходит раздача, съесть свою порцию и попытать счастья на получение добавки. Уму не постижимо, как они умудрялись в считанные секунды проглотить миску горячей баланды. Но чего не сделаешь, чтобы хоть чем-то заполнить голодный желудок.

Известным подспорьем в питании являлся ларек. Кто имел деньги на своем счету и право ими пользоваться, раз или два в месяц под конвоем посещали тюремный ларек. Здесь отпускали курево, хлеб, сахар и кильку. Для счастливцев посещение ларька являлось праздником. А для остальных, в числе их всегда был и я, – в пытку. Удачник, конечно, налегает на покупку, а ты глотаешь накатывающиеся слюни и пожимаешь урчащий желудок. Неудивительно, что голодное брюхо давало пищу мозгам. О еде думали, говорили, она часто приходила во сне. Моему сокамернику, бывшему директору техникума Ерохину, не надоедало, а мы ему не препятствовали, воспроизводить семейную сценку: сядет семья за еду, а жена, ставя на стол горячие пироги обязательно спросит мужа: «тебе хлеба или пирогов», на это следовал ответ: «положи, что похуже, …ну, пирогов». И Ерохин долго и с удовольствием смеялся, смакуя, каковы были дела с питанием.

Жизнь подследственных впроголодь охотно использовалась следователями. Среди их «опекаемых», случалось, попадали такие, поведение которых определялось желудком, за кусок булки или колбасы они готовы были не только наушничать, но и оговаривать кого угодно и в том числе самих себя.

Двадцатиминутная прогулка вносила заметное оживление в тюремный день. Потребность подышать свежим воздухом заставляла ценить эти минуты. Не меньший интерес заключался в наблюдении за тем, что творилось за окном камеры, особенно, на прогулочном дворе. Не могли противодействовать этому закрывавшие окна деревянные щиты («намордники»), установленные снаружи, наклонно вверху для некоторого доступа света. Проделанные и тщательно маскируемые щели и отверстия, при величайшей осторожности давали возможность вести наблюдение за тем, что происходило снаружи.

Некоторое время я находился в башне, окно которой выходило на прогулочный дворик. Организовав систематическое наблюдение за прогулкой, мы точно знали о движении подследственных, новом пополнении, возвращении со следствия и т.п. Не раз перед нами дефилировали вчерашние следователи и наши друзья. Я мог видеть начальника артучилища полковника Д.М. Веревкина, его заместителя полковника В.О. Брежнева, их комиссаров, бригадного комиссара Нелимова, комиссара пехотного училища полкового комиссара Никитина, командира танковой бригады полковника Малькова, его начальника политотдела старшего батальонного комиссара Черню и многих других. Я всегда получал большое удовлетворение от того, что они, помятые и измотанные следствием, все же выглядели бодро, сохраняли строевую выправку. Проявив выдержку и стойкость, им удалось дожить до перелома и дождаться освобождения.

Нельзя пройти мимо некоторых особенностей, с которыми приходилось сталкиваться в заключении. Летом 1938 года после допроса меня поместили в небольшую тюремную камеру, заполненную до отказа. На камерном жаргоне заключенные здесь распределялись на «коммунаров» (кому нары) и коммунистов (кому низ). Камера настолько была заселена, что люди спали под нарами, в проходах, а на нарах на одном боку, так что поворачиваться можно было только сообща. Днем, чтобы по камере можно было ходить, нижние поднимались на нары и размещались на корточках. Жара и духота стояли нестерпимые. Все сидели голяком, непрерывно вытирая струи пота. Обмороки были обычным явлением.

Так как я числился за особым отделом и находился на таком строгом режиме, что немыслимо было общение с внешним миром, меня вновь водворили в башню. Зато здесь был воздух и отдельная кровать.

Осенью того же года мне пришлось находиться во вновь оборудованных камерах управления. Камера на 4-6 человек. Для каждого кровать с постелью, перед кроватью табурет, на двоих тумбочка. Такова внешняя сторона.

После подъема, оправки и уборки полагалось сидеть на табурете ровно, не сгибаясь, руки на коленях. Ходить по камере и разговаривать не дозволялось. Камера находилась под неусыпным (буквально) контролем надзирателя. Чуть что не так, надзиратель внимательно смотрит в глазок, сразу напоминание о карцере. Такое состояние в течение дня всего разламывает, угнетает, а дню конца нет. Не приносит покоя и ночь. Часто гремит засов, громко щелкает ключ, и с шумом открывается дверь. Все возбуждены, поднимают головы с подушек. «На допрос или с допроса?», «Не меня ли вызовут?», «Давай, пошли!» – и повели наверх. Пробуешь опять заснуть, но вскоре происходит то же самое, только с той разницей, что не вызывают, а доставляют с допроса.

Камерный быт усугублялся тем, что после ремонта штукатурка не высохла, и густое испарение стояло все время в камере. Неприятное заключалось и в ином. В уборную выводили утром и вечером. Параши в камере не было. Таким образом, днем в уборную можно было попасть только тогда, когда соблаговолит это сделать надзиратель. Ночные тревоги, дневное томление, да общая напряженность, к тому же понимание того, что на дополнительную оправку трудно рассчитывать, вызывали острые, дополнительные потребности в уборной. А надзиратель на просьбы и мольбы непреклонен: «Не надоедай, подождешь! Карцер, а не уборную получишь!» И все в таком духе. Испытывая физические и моральные муки, думаешь о том, что все, все отдал бы за один миг блаженства в уборной, да о том, какую страшную силу имеет над людьми надзиратель.

В тюрьме ночи протекали более спокойно, конечно, и отсюда практиковались вызовы на допрос, но не так часто. Раз, два в месяц случались «сухие бани» – внезапные обыски с раздеванием всех догола. Давало о себе знать и ночное этапирование в лагеря – по два и более раза в месяц. Эта процедура напоминала переселение народов. Уже с вечера в тюрьме ощущалось некоторое оживление. Ночью же, когда многочисленных этапируемых собирали во дворе, образовывался шум и гомон. Конвоиры выкрикивали фамилии принимаемых заключенных, те отвечали. Окриками и руганью строили всех по командам. Овчарки скулили, а то и выли. Кто-нибудь из заключенных, припав к окну, через щель намордника наблюдал за освещенным двором и вел репортаж. Следовавший за такой же ночью день полностью принадлежал лагерям – все разговоры сводились к перспективе лагерной жизни.

Отправка осужденных в лагерь всегда вызывала у меня воспоминание из недалекого прошлого. Еду по главной улице города, и мне навстречу, невдалеке от вокзала, попадается конвоируемая группа заключенных. Картина внушительная, без преувеличения сказать, потрясающая. Заключенные окружены густой цепью конвоиров. Впереди, шагах в тридцати, клин, сзади аръергард сопровождающих. Винтовки наперевес. В цепи конвоиров несколько свирепых овчарок. Вот они враги, думал я, наблюдая за арестантами, да какие опасные.

В тот же день, но уже к вечеру, следуя в воинский лагерь, я обогнал двух милиционеров, сопровождавших человек десять арестованных. Среди них я без труда опознал часть тех, кого с такой помпой и предосторожностью вели по городу. Я не ошибался. Оказывается, с исключительной строгостью подследственных из тюрьмы вели на вокзал, там водворяли в специальные арестантские вагоны, а на соответствующих станциях передавали их милиционерам, которые так по-домашнему вели и доставляли их в район на допросы. Сплошная развлекательная комедия, если бы не было так трагично и грустно.

*    *    *

 

От беспокоящих мыслей тягостного настоящего хотелось избавиться так же, как и от длиннющего, томительного дня. Поэтому в камерах возникали рассказы об интересных событиях, занимательных случаях из жизни, а чаще всего о прочитанном. С большой охотой и вниманием заключенные слушали пересказы произведений писателей, чаще всего русских классиков. Рассказчики именовались «гармонистами». Особенно ценилось умение передавать произведение последовательно, с его художественной особенностью, подробной прорисовкой событий, действующих лиц, со всеми оттенками и деталями. Я считался одними их лучших «гармонистов». Память моя хранила немало произведений классической литературы, и я рассказывал их с удовольствием, со всей свойственной мне экспрессией.

Большой успех имели мои воспоминания о Гражданской войне. Встречи с популярными народными героями, а также такой невыдуманный случай из моей жизни. Я осознавал и чувствовал, что неотвратимо приближается день катастрофы, моего ареста. Все свидетельствовало об этом. И общая обстановка в стране, и то, что происходило вокруг. Многие мои знакомые и товарищи оказались врагами народа и находились за тюремной решеткой. Волна арестов нарастала. То одного, то другого снимали с должности, исключали из партии. Вся работа и жизнь в партии, армии, стране вращалась вокруг борьбы с «врагами народа». Люди были возбуждены, ожесточены, а некоторые – в панике. Я уже не член партии, от должности отстранен. Произошла страшная жестокая ошибка. Но от нее до ареста, как бытовало, один шаг. Тем более, что моя попытка, чего-либо добиться в Москве, успеха не имела. Семья в сборах, дома невыносимо тягостно. Голова наполнена волнующими, тревожными мыслями. С таким чувством вечером накануне ареста по незнакомым улицам, вяло передвигая ноги, я иду к берегам привольной Оки. Долго и бесцельно брожу у осенних окских вод. На душе и в мыслях не легче. От себя не уйдешь, и  я возвращаюсь домой. Осенние тучи окутали город, перейдя в мелкий дождь. Пустынные улицы во мраке. Внезапно на углу перекрестка наталкиваюсь на дряхлую старушонку. Она останавливает меня и просит помочь добраться до Красноармейской улицы. Нам по дороге. Я беру у нее небольшой чемоданчик, и мы медленно шествуем. Старуха тяжело дышит, охает, благодарит Бога за то, что свет не без добрых людей. И то хорошо, думаю я, что напоследок заслужил благодарность божьей старушки. У небольшого деревянного домика, с тремя наружными ставнями, старуха останавливается и привычным движением дергает за невидимую ручку. Изнутри глухо отзывается колокольчик, и тотчас же открылась дверь, и пахнуло домашним теплом. Не успел я продвинуть вперед чемоданчик, чтобы передать его, как мягкие женские руки увлекли меня за собой, и я услышал приветливое, настойчивое приглашение заходить в квартиру.

За маленьким коридорчиком следовала ярко освещенная, хорошо обставленная комната. Оранжевый шелковый абажур нависал над большим круглым столом, уставленным обильной едой. Было здесь и жареное, и пареное, и многочисленные холодные закуски, и графинчики, наполненные цветастыми жидкостями. И я почувствовал неодолимый голод. Старался не смотреть на стол, не думать о еде, но все так и тянуло к ней. Но здесь делать мне было нечего. Поскорее бы домой и там утолить возникший аппетит.

Я ставлю чемодан на стул, прощаюсь со старушкой, молодой миловидной хозяйкой и пытаюсь уйти. Но не тут то было. Бойкая хозяйка перегородила дверь и не думала меня отпускать. За нескончаемыми благодарностями за помощь старушке-матери следовали просьбы, мольбы не отклонять гостеприимство, не причинять обиду семье.

Тем временем старушка разделась, сняла с головы большой зимний платок, и я к немалому своему удивлению узнал в ней знакомую. Весной на охоте я останавливался у лесника, там-то я и повстречал эту добродушнейшую старушку-хлопотунью.

Но я был непреклонен и сделал попытку уйти. В это время со стороны двора входят четверо мужчин, среди них лесник, который узнает меня, и не удивляясь нашей встрече, приветливо здоровается и долго жмет мне руку. Один из четырех, одетый в черную кожаную куртку, называя меня комиссаром, от души благодарит за помощь его матери. О моем уходе и слушать никто не хочет. В итоге нажима, настойчивых просьб я снимаю плащ и сажусь за стол. Все рады и обещают щедро отблагодарить меня за обычную, столь незначительную услугу. Упоминание о щедрости хозяев настораживает меня.

Не успел я отломить ножку аппетитнейшего цыпленка, как человек в кожаной тужурке поднялся со стопкой водки в руке и вместо тоста, обращаясь ко мне, сказал: «Комиссар, мы знаем, что ты ждешь ареста. За дело или зря – нас это не касается. Знаю одно – во всех случаях это паскуда, а мы перед тобой в большом долгу. Не представляешь, как ты здорово нас выручил. Тебя не сегодня-завтра возьмут, а тут семья, жить-то ей надо, и как нам не отблагодарить, не выручить тебя. Тем более, что мы в состоянии это сделать. Не обеднеем!»

Не дав мне возможности прийти в себя, он, обращаясь к одному из своих компаньонов, сказал: «Кузьма, распорядись с Машей по справедливости, а мы пока что пропустим по одной-другой.

Кузьма, лесник, и столь любезная хозяйка дома вскрывают чемодан и его содержимое раскладывают на семь равных долей. В каждой из них толстая пачка денег в крупных купюрах, золотые монеты, кольца, браслеты и наручные часы. Седьмая доля – моя. Маша подвинула ее ко мне.

Нет сомненья, что я оказал помощь и очутился в компании крупной грабительской банды. Человек в кожанке не разубеждал меня, а лишь утешал: «Не отказывайся, комиссар, все равно идешь ко дну, не о себе, а о жене, да сынишке подумай. И не беспокойся, все, что видишь здесь, сделано без мокрого дела».

Меня охватили смятение и ужас. Шутка ли, в моем положении подобная компрометация. Мало того, что надо мной нависло тяжкое политическое обвинение, а тут еще уголовщина, связь с грабителями. Да, так переплелись события, что трудно выпутаться из них и оправдаться. Действительно, одна беда не приходит, и за что такие напасти, которые ведут к крушению и страшной беде для семьи.

Лучше погибнуть, рассуждаю я, чем дать банде втянуть в свое болото. Я встаю и хриплым, сдавленным голосом, полный решимости заявляю, что от так называемой доли, от награбленного отказываюсь и ничто не может изменить моего решения, равно как заставить меня находиться в притоне преступников.

Бандиты поднялись на ноги и угрожающе загомонили. У Кузьмы появился пистолет, а у Маши финка. Властным движением руки, суровым взглядом и приказом человека в кожанке: «Воры, ша», – банда вмиг притихла, а он, адресуясь ко мне, сказал: «Комиссар, не строй из себя идеал. Пойми, что мы связаны одной цепочкой. Не для того мы включили тебя в свое дело, чтобы ты продал нас. Отсюда уйдешь или со своей долей, или совсем не уйдешь. Даем не даром, доля заслужена тобой. Никто не поверит, что встреча в лесной сторожке и здесь случайна. Наше дело верное – бояться нечего. Лучше всего – молчок. Коль идти ко дну, так всем вместе. А кому это нужно? Ни нам, ни тебе!»

Все же я решительно направился к выходу, вспоминая с сожалением, что при мне нет пистолета. Человек в кожанке и лесник перегородили дорогу. В руках главаря откуда-то появилась внушительная гиря на длинном ремне. С искаженным от злости лицом подошла и Маша, сжимая в руке финку.

А дальше события стали развиваться, как в примитивном детективе. В комнату не вошел, а ворвался, тяжело переводя дыхание, парнишка лет пятнадцати. Срывающимся голосом он произнес: «Васер! Сматываемся, легавые окружают дом!» Главарь быстро нашелся. Показывая на меня, он приказал леснику: «Займись комиссаром, но грабить погоди», и Маше: «Собери скрипун, сама оставайся. Нас и комиссара не знаешь!»

Двое грабителей схватили меня за руки и потащили на кухню, третий со всей силой толкал в спину. На кухне вмиг приподняли накрытую половиком крышку в подполье и по небольшой лесенке спустили туда. Дверь захлопнулась, в подполье, освещенном фонариком «летучая мышь», стоял полумрак. Отдавало плесенью, в наступившей тишине я почувствовал себя прескверно. Вновь вспомнил семью и представил свое незавидное положение.

«Немедленно наверх», — решаю я. Я подхожу к лесенке, в тот же миг на меня с рычаньем кидается громадная овчарка. Став на задние лапы, передними пес уперся в мои плечи, и потянул свою морду к моей шее. Я почувствовал оскал четвероногого разбойника, его прерывистое дыхание обдало мое лицо. Что же, выхода нет, надо вступать в борьбу с овчаркой, которой доверили меня. Я пытаюсь отбиться, но в тесном подвале, да в борьбе дышать становилось все тяжелее и тяжелее. Я задыхался, стал метаться и… проснулся.

Огляделся – тюремная камера. Мои соседи беспокойно спят. Один из них страшно храпит, другой что-то бормочет во сне, а там кто-то стонет. Я передохнул, стало легче, но от мысли, где я и что со мной, не очень-то полегчало.

Сокамерникам рассказывал я сон, навеянный пережитым, разговорами об уголовниках, желанием хорошо поесть, да думой о семье. Видимо, поэтому мой рассказ оказался созвучным настроению заключенных. Слушали его с большим вниманием, не раз по ходу рассказа уточняли те или иные детали. Конец встречали, кто с облегчением, что это всего-навсего сон, кто с досадой, что передавался сон, а не явь. Через некоторое время свой рассказ я услышал в другой камере, где мне довелось сидеть.

Часто тюремный день я коротал тем, что рифмовал воспоминания о прошлом, свои мысли и чувства. Все это, конечно, забылось, выветрилось из памяти. Но работа проделывалась колоссальная. Составляя рифму, ее приходилось закреплять в памяти, откладывать про запас, двигаться дальше, повторять и т.д.

Немало времени ушло у меня на составление колыбельной сыну. Получилась она по размеру большой, но в памяти сохранился лишь один стишок:

Медвежонок спит в берлоге,

Спит всю зиму напролет,

Сновидений он не видит,

И лишь лапоньку сосет.

Так и ты, сыночек, милый,

Поскорей усни.

Эту ночку, кажду ночку,

Непробудно спи.

Все это, конечно, слабо, беспомощно. Но сколько мыслей и чувств, сколько теплоты и неодолимой тоски вкладывалось в каждую строку.

Последний день 1937 года был отмечен очередной баней. Как обычно, посещение бани вносило оживление и разнообразие в тюремную жизнь. Баня всегда была желательна, и хотя она проводилась регулярно, заключенные добивались дополнительного мытья. Тюрьма отличалась не только четким распорядком, но и безукоризненной чистотой, стоило заявить, что в камере обнаружена вошь, как тотчас же всю камеру пропускали через санобработку.

Возвратившись после мытья в камеру, мы с моим напарником по кроватям Алексеевым стали готовиться к встрече Нового года. Кружки наполнили чаем и от дневного рациона отделили щепотку хлеба и кусочек сахара. Подумали о том, как не проспать полночь. Но оказалось, что не только мы, но и другие готовились к встрече 1938 года. Провожая тяжелый для нас год, мы возлагали надежду на его смену. Наступил ожидаемый момент, а с ним трагическая торжественность. Мы поднялись с постелей. Первый тост полушепотом произнес староста камеры Алексеев. За ним говорил я. Мы пожелали Сталину успеха в разоблачении перегибщиков, народу и семьям всемерного счастья, себе – улыбки нового года. После кратких речей чокнулись, выпили чай, закусили хлебом с сахаром и улеглись спать.

Первые дни нового года не принесли чего-либо существенного. Думаешь, томишься, украдкой пишешь и ждешь. Как часто бывает, ожидаемое происходит внезапно. Только лишь пообедали, как меня вызвали «без вещей», что означало – к следователю. Со знакомым чувством тревоги и беспокойства вхожу в следственный кабинет. Меня встречает старый знакомый Бондарев и допрашивает по делу Замелиной, заведующей библиотекой танкового училища, прекрасной труженицы, активной комсомолки. На эту работу я ее пригласил и назначил при помощи обкома комсомола. Протокол заполнялся следователем под мою диктовку, без всяких с его стороны возражений. В связи с этим хотел бы отметить такую деталь, характеризующую следователей того времени, как беспринципных и деляг. Если показания снимались не по их делу, а по требованиям другого следователя, то они к таким свидетельским показаниям относились с полным безразличием и равнодушием. Не раз мне доводилось свидетельствовать по иногородним делам, при этом в интересах обвиняемых в тяжких преступлениях, и никогда эти показания не встречали возражений.

Кстати говоря, Замелину вскоре освободили из-под стражи, и она поныне здравствует и работает по своей любимой специальности.

После допроса, когда меня сопровождали к машине, чтобы отправить в тюрьму, произошло совершенно необычное в следственной практике событие. На моем пути как-то внезапно повстречался конвоируемый Вырлан, без знаков различия, без пояса, с руками, заложенными за спину, с понурой головой. Конвоиры спохватились, меня поставили в угол лицом, а Вырлана втолкнули в ближайшую дверь. Но было поздно. Встреча с Вырланом меня взволновала, но не удивила. Я не злорадствовал и по простой причине: не приходилось сомневаться в том, что Вырлан арестован не за преступления, творившиеся им на следствии, тогда подобного произойти не могло, а скорее всего по обвинению в шпионаже. Он ведь являлся уроженцем и выходцем из Бессарабии. В те времена могло оказаться достаточным, чтобы подобный ему, работавший в центральном аппарате, мог проявить соответствующую «бдительность». Конечно, у меня в уме промелькнула мысль: теперь-то узнаешь, как НКВД не ошибается! Тут же возникла другая мысль, а кто же его заменит в роли моего следователя? И тут же решил успокоиться, худшего не произойдет.

В тюрьме меня водворили не в ту башню, из которой отправили на следствие, а в другую, верхнюю. Моими соседями оказались Ерохин и Залюм, которых я уже упоминал. Новый следователь дал о себе знать буквально на следующий день. Под вечер в башню не вошел, а ворвался худощавый, среднего роста, с заостренными чертами лица и колючими серыми глазами подполковник НКВД. Стремительно он обошел небольшой круг башни и остановился напротив меня. Между нами произошел такой диалог: «Гурковский?» «Да, я». «У вас было немало времени, чтобы одуматься и давать правдивые показания». «Я не виновен, правдиво и честно об этом говорю». «Кончайте молоть чепуху! Мои уши ее не слышали и слышать не хотят. Не таких раскалывал. Зарубите это на своем носу!».

Знакомство с характером следователя по фамилии Степанчонок началось с момента его ухода. Обогревавшую башню печь перестали топить. Это продолжалось в течение четырех дней. А так как на дворе стояли лютые морозы, а своими стенами и бесчердачным куполом почти вся площадь башни выходила наружу, то стены и купол башни стали промерзать и покрываться толстым слоем инея. Чтобы не окоченеть, приходилось ложиться спать, не раздеваясь, и круглые сутки, с небольшими перерывами, согреваться физзарядкой, борьбой да различными движениями. После подобного охлаждения печь стали усиленно топить. Ее трещины зияли ярким пламенем, а сама она пылала жаром. Температура в башне становилась знойной, нестерпимой, иней таял, шел меловым дождем и испарялся.

Иней быстро исчезал, значительно медленнее сохли мокрые стены, а пар все время заволакивал башню. Густой, удушливый. Температура и пар создавали обстановку парной бани. Когда же сушка стен закончилась, началось новое охлаждение. Мы пережили три таких цикла. Еле-еле хватало сил, чтобы отстоять свою жизнь. Ежедневные обращения во время поверок к дежурным по тюрьме результатов не давали и не могли дать, ибо автором такого режима, несомненно, являлся Степанчонок. По всему чувствовалось, что Степанчонок готовит мне генеральное сражение. А здесь на беду пришло другое несчастье. К вечеру у меня стала появляться в области сердца ноющая боль. Затем она переходила в острую боль по всей брюшной полости, а наружный покров кожи становился настолько чувствительным, что его приходилось обнажать. В условиях же холода и жары делать это было не так просто и легко. Таким образом приступ продолжался до двух часов.

*    *    *

 

Стены высохли, обстановка в баше становилась обычной, как внезапно ночью начался тщательный и повальный обыск, «сухая баня» на языке заключенных. С нас сняли всю одежду. Проверялась и прощупывалась одежда, постельные принадлежности и все окружающее до пола, стен и окон включительно. Несомненно, что искали карандаши и различные записи. Хранение карандашей, писчей бумаги и различных записей запрещалось внутренним распорядком тюрьмы и наказывалось карцером. Вновь чувствовалась рука Степанчонка. Я не переставал  писать жалобы и разными путями отправлял их по назначению. Одну из таких жалоб при следовании на допрос мне удалось опустить в опечатанный ящик на имя наркома (сам ящик считался наркомовским). Видимо, Степанчонку это стало известно, и он потребовал от тюремной администрации разыскать мой карандаш и соответственно среагировать. Карандаш, которому я придал форму пластинки, был припрятан в бортовом шве шинели. Его обнаружили и меня тотчас отправили в карцер. В неотапливаемом подвальном помещении, с цементным полом, лишенном кровати, без шинели и головного убора, я в течение пяти суток затрачивал неимоверные усилия, чтобы не окоченеть. Пищевой рацион состоял из стакана кипятка и 300 граммов хлеба в сутки. На третий день я удостоился горячего обеда. Приступы болезни, наступавшие точно по расписанию, усугубляли мое состояние и еще больше подрывали мой организм. Все это входило в расчет Степанчонка. И неслучайно, что прямо из карцера меня повезли на допрос. Не успел я переступить порог кабинета, как услышал его разнос за мое «неразумное, бесчестное» поведение на следствии. Тут же он предупредил, что писать жалобы и надеяться на вмешательство свыше глупо и бесполезно. Ему и только ему поручено решить мою судьбу. В подтверждение сказанного, он швырнул в мою сторону жалобу, адресованную наркому.

После моего отказа вести себя «разумно и честно», начался допрос в уже известном стиле. Пока что Степанчонок требовал, чтобы я подтвердил показания заместителя начальника политуправления МВО Исаенко, безупречного, но тяжелобольного человека. В его «показаниях» приводился список всего высшего политсостава округа как участников военного заговора. Сорок девятым по счету значился я. Несомненно, что после подтверждения такого протокола последовали бы уточняющие вопросы, вроде того, кем завербован, сам кого вербовал, да какую вел вражескую деятельность и прочее. Я категорически отказался выполнить предложения следователя и потребовал очной ставки с Исаенко.

С этого момента и началась степанчонковская вакханалия. При этом к тому, что до сих пор творилось, он привнес свое, для меня новое, неиспытанное. Когда я, стоя, выслушивал его тирады, он внезапно подскочил ко мне и кулаком ударил в лицо и также мгновенно отошел, наблюдая за моим поведением. Удар ошеломил, потряс меня и вызвал порыв что-либо схватить со стола и наброситься на Степанчонка. Но расстегнутая кобура следователя подсказала, что именно этого и ждет он, на это провоцирует меня.

Я взял себя в руки, сдержался. Горячая и бескрайняя обида вызвали чувство обреченности. Но здесь я вспомнил Черноусова, как швабра погубила его, и подумал, чем, собственно говоря, удар в лицо хуже и обиднее других издевательств, почему я должен так убиваться и отчаиваться? Ведь все эти карцеры, «конвейеры», «расстрелы», побои и прочее – продукт преступного ведения следствия. Я взял себя в руки, и мое поведение стало обычным. Так как желаемого эффекта от оглушения и наскоков Степанчонок не добился, он перешел к обычному, непрерывному методу допроса.

На следующий день к Степанчонку зашел начальник областного управления НКВД – стройный, лет тридцати пяти полковник со значком депутата Верховного Совета СССР. После того, как он выслушал короткий доклад Степанчонка, я обратился к нему с жалобой на вымогательство путем репрессий лживых показаний. Проявляя нетерпение, полковник после каждой моей фразы говорил: «короче, короче», а затем прервал меня и предложил не запираться, тогда крайние меры ко мне применяться не будут. Степанчонку же он тоном приказа дословно сказал: «Жилы вытянуть, а добиться развернутого признания».

Нервы, организм исчерпали свои возможности, появились галлюцинации, потери сознания. Не помню, когда и каким образом, я очутился в той же камере, в которой оказался после допроса Вырланом. С того времени вновь последовали допросы, преимущественно по ночам, причем часто случалось так, что Степанчонок работает за столом, а я часами стою в углу кабинета.

Во время одного из таких допросов без стука в кабинет вошел плотный, рослый, лет сорока мужчина в шапке и зимнем пальто. Не раздеваясь, он сел за стол и поинтересовался ходом следствия по моему делу. Выслушав краткую информацию Степанчонка о «работе» над «неразоружившимся троцкистом и участником военного заговора», вошедший подошел ко мне, назвался заместителем облпрокурора по спецделам и спросил, не желал бы я обратиться к нему. У меня мелькнула надежда, прокурор-то обязан осуществлять контроль за следствием, соблюдением закона, может быть он вмешается и поможет мне. Правда, смутило и обескураживало то, что прокурор ведет разговор на ходу, не реагирует на то, что допрашиваемый стоит в углу, да и сам не предлагает сесть.

Все же весьма коротко и внятно я изложил ему свои претензии. Поглаживая гладкий подбородок, отведя глаза в сторону, прокурор почти дословно повторил слова начальника управления. Не было лишь упоминания о вытягивании жил. Мне стало очевидным, что одно и другое посещение входили в план Степанчонка наглядно продемонстрировать мне его неограниченные возможности и силу, равно как и беспочвенность моих надежд на вмешательство извне. На рассвете одной из ночей Степанчонок лично отвез меня в тюрьму, заявив по дороге, что при ближайшей встрече с моим упорством будет покончено раз и навсегда.

*    *    *

 

Дежурный по тюрьме вселил меня в нижнюю башню левого крыла тюрьмы. Хороший зимний день возвещали яркие лучи восходящего солнца и чистое небо. В башне же меня встретил сплошной мрак. Темнокоричневые стены поглощали немногие лучи солнца, которые проникали через небольшое решетчатое окно, на три четверти закрытое наружным деревянным щитом. Воздух спертый, плесневелый. Предыдущая башня выглядела роскошной по сравнению с этой. Ее мрачность усугублялась обитателями – двумя угрюмыми, молчаливыми стариками. Один из них с небольшим горбом, жалуясь про себя на ревматизм, кряхтя растирал свои ноги, другой, видимо, из сектантов, неустанно шагал по башне и полушепотом напевал какие-то псалмы. Думалось, что башня и старики вновь дело рук Степанчонка.

Физически обессиленный, в тяжелом душевном состоянии, с чувством подавленности, я присел на кровать и задумался, что же делать, где же выход из создавшейся обстановки. И вспомнил недавнюю картину, что имела место в кабинете Степанчонка перед отправкой в тюрьму. Одевая шинель, следователь посмотрел на меня и растягивая слова сказал: «Смотрю на вас и удивляюсь, вроде бы вы не дурак, а со своим бессмысленным упорством превратились в подобие человека. Ну, на кого вы похожи? Во что превратились? И все зря и ни к чему – все равно, ни свободы, ни семьи вам не видать. Лучший исход – бессрочная тюрьма. Так спрашивается, зачем жизнь человеку, который считает себя политическим деятелем? Не пойму я вас, не сходятся концы с концами».

Я вспомнил эти слова и подумал: в самом деле, к чему все эти испытания, к чему такая жизнь? Пока разберутся в том, что происходит, пока восторжествует истина, Степанчонок изуродует, добьет меня. Надо с таким существованием кончать. Эта мысль стала неотвязной, завладела мной, служила подчас утешением. Все остальное померкло, ушло на задний план. Созрел план и я стал действовать. Начал с письма. Карандаш на сей раз я добыл у Степанчонка. В письме писал о своей невинности и тех преступных методах, которые довели меня до крайнего поступка. Я просил восстановить мое доброе имя и позаботиться о семье. Начиналось письмо и заканчивалось именем Сталина – так верилось в него, в его непричастность к массовому истреблению кадров. Как я понимал И.Э. Якира, который трагически погиб с именем этого человека на устах! Все мы были в глубоком неведении.

Письмо требовало немалого труда и заняло много времени – писалось оно на склеенных листах папиросной бумаги, огрызком карандаша, с проявлением величайшей осторожности. От простыни во всю длину я оторвал полосу, превратив ее в веревку с петлей, а петлю обильно намылил. До удобного случая веревка хранилась в соломенном матрасе. Такой случай наступил дней через пять после моего поселения в башне. Старики ушли на прогулку, а я, сославшись на болезнь, остался. Как только захлопнулась дверь за ушедшими на прогулку, я привязал веревку к решетке окна, накинул петлю на шею и со спинки кровати спустился вниз. В этом момент мной владело состояние безразличия, какого-то отупения. Ничто не волновало, не беспокоило мыслей и чувств. Не могу сказать, как долго у меня отсутствовало сознание. Веревка, видимо от резкого прыжка вниз, не выдержала, и я в бессознательном состоянии лежал на полу. Однако, когда загремел засов металлической решетчатой двери, ведущей в коридор башни, я очнулся. Вспоминая о происшедшем, я одновременно представил издевательства следователя, если он узнает о покушении, карцер за порванную простынь. Я мигом вскочил на ноги, стал быстро устранять следы неудачной попытки покончить с собой. Веревка нашла место в параше, а когда старики уснули, я подрубил нитками простынь.

Покушение на самоубийство не вызвало у меня какого-то душевного или нервного потрясения. Оно осталось в памяти, как очередное злоключение заключенного. Наоборот, оно встряхнуло меня, устранило состояние депрессии, и вернуло желание жить, бороться, доказывать свою правоту. Стало неловко за проявленное малодушие, и я понял, что если бы веревка не оборвалась, то выиграл бы только Степанчонок. Записал бы он в постановление о прекращении дела, что обвиняемый покончил с собой, и вошло бы мое дело в его актив, и он избавился бы не только от непокорного подследственного, но в случае чего, и от нежелательного свидетеля. Любопытно, что с этого памятного дня навсегда прекратились острые сердечные приступы, которые так досаждали и физически изматывали меня.

*    *    *

 

В дождливый весенний день меня в очередной раз доставили к Степанчонку. Своего следователя я не узнал. Он приветлив, словоохотлив, интересуется моим настроением и самочувствием. При мне он продолжительное время разговаривает с женой, обсуждает с ней различные домашние дела, а в завершении уславливается о посещении театра. Когда же девушка принесла ему чай и стопку бутербродов, он просит ее угостить, именно угостить тем же и меня. Так как тогда я исходил из соображения всемерно укреплять свои силы, чтобы устоять во время следствия, то меня не интересовало, что обо мне подумает Степанчонок, и я занялся едой. Однако насторожился. Я знал, что он попусту ничего не делает.

После заполнения ничего не значащего для Степанчонка протокола по иногороднему делу, он как бы между прочим спросил, какого я буду мнения, если он окончит дело и передаст его на решение Особого совещания. Для этого, говорил он, нужна моя подпись под завершающим протоколом с признанием моей вины. А дальше он рисовал райскую картину: мне больше пяти лет не дадут. Порукой тому его слово и честь. К концу весны я буду в лагере на свежем воздухе, срок наказания пролетит незаметно, и я, «раскаявшийся грешник», снова смогу жить и работать среди людей.

Степанчонок доказывал, убеждал, просил. В придачу ко всем благам он обещал разрешить установить связь с семьей. Все посулы и «искушения» следователя убедили меня в одном – не так уж убедительны материалы обвинения и не так уж безнадежно мое положение. Коротко и ясно я ответил Степанчонку, что ему лучше знать, как следует поступать со мной, но что же касается меня, то я ни при каких условиях лживых показаний не подпишу. На этом закончился шантаж и чаепитие. Меня отвезли в тюрьму, и я, к своему удовольствию, вновь оказался в старой башне с Ерохиным и Залюмом.

*    *    *

 

В знойный летний день с прогулочного дворика обутого в лапти (я берег сапоги), в нательной рубахе с расплывшимся красным штампом меня доставили на допрос к Степанчонку. Мой «шеф» был отлично настроен. Со злорадством он потирал руки и смотрел на меня глазами удава, готового проглотить свою жертву. Когда я сел и выжидающе уставился на него, он с расстановкой, ожидая большого эффекта, произнес: «Пришла пора и наступил конец игре в невинность и партийную честность. Довольно комедий, вам крышка. Ваш дружок Воронцов оказался более порядочным. Он не только повинился в своей заговорщицкой и шпионской деятельности, но и других не пожалел. С вас он снял все троцкистское барахло и раздел догола. Теперь запираться бесполезно, может быть, хоть сейчас это поймете. Читайте и наматывайте на ус». С этими словами он дал мне объемистую папку с показаниями Воронцова, у которого я некоторое время работал замполитом в бытность его начальником Горьковского бронетанкового училища.

Со всей прямотой должен сказать, что ни до, ни после этого ничего подобного мне не приходилось видеть, слышать и читать. Но сначала несколько слов о Воронцове, «авторе» столь необычного протокола. Февральская революция застала его офицером питерской воинской части, примкнувшей к революции. Сговорчивый, мягкотелый и покладистый, он разделил свою судьбу с революционными солдатами. При наступлении немцев на Петроград он участвовал в защите цитадели революции. С тех пор Воронцов в Красной армии, преимущественно на штабных должностях. В 1919 году его принимают в партию. Года за два до ареста он назначается начальником бронетанкового училища. Здесь с особой наглядностью проявилась его нерешительность и безволие. Эти качества в полной мере проявились и на следствии, когда он оказался в руках следователя, богатого на вымысел и изобретательность.

Так безволие одного, выдумка и авантюризм другого создали протокол, в котором не поймешь чего больше: невежества, небылиц или цинизма. Допрос Воронцова начался с вопроса, происходит ли обвиняемый из графской династии Воронцовых. Ответ заслуживает того, чтобы попытаться его воспроизвести дословно: «Нет, я не выходец из графского рода Воронцовых. Правда, мои предки при дворе Петра I были влиятельны, однако при Екатерине II впали в немилость и превратились в захудалый офицерский род. Мой отец и дед были обычными офицерами-артиллеристами царской армии».

Не менее любопытен ответ и на вопрос о том, как и по какой причине он, Воронцов, оказался в рядах партии. «В ряды партии, – поясняет он, – вступил по заданию группы офицеров-монархистов для проведения вредительства и пропаганды монархических идей». Не менее анекдотичны его «показания» о шпионаже в пользу Германии. Оказывается, в качестве шпиона его завербовали в тот момент, когда он защищал Питер и в этой роли он подвизался до момента ареста. При этом шпионские связи он поддерживал с такими нашими военачальниками, что язык не поворачивается, а рука не пишет, чтобы их назвать.

Сколь ни были фантастичны и развлекательны страницы протокола о прошлых временах, я быстро их перелистал, т.к. меня интересовало настоящее. Современный текст повествовал о том, что поручение на установление преступной связи со мной Воронцов получил от командующего бронетанковыми войсками Красной армии Халенского (репрессирован в бытность его наркомом связи СССР) и члена военного совета МВО Векличева. Дальше из бреда и небылиц явствовало, что я, являясь членом бюро Горьковского обкома ВКП(б) (каковым я не являлся), возглавлял в Горьком ответвление военного заговора. Воронцову следовало войти в мое подчинение и руководствоваться моими указаниями. Все это, чтобы выглядело достоверно, сопровождалось различными подробностями и деталями и вызывало бы смех, если бы было до смеха.

Степанчонок углубился в какую-то папку и не обращал на меня внимания. Я прервал его чтение и не ожидая вопросов сказал, что «показания» Воронцова – это бред, занимательная выдумка, при литературной обработке пригодная для «Роман-газеты», а не для следствия, что по такому материалу немыслимо и невозможно давать какие-либо объяснения.

Степанчонок сначала вспылил, ударом кулака разбил стекло на столе, но затем утихомирился и спокойно спросил, намерен ли я подтвердить показания Воронцова в той части, что касается меня. Я повторил свой категоричный отказ. Степанчонок не был лишен здравого смысла и, видимо, понимал, что «показания» Воронцова оказались за пределами реального и разумного. Поэтому он не стал настаивать на своем, вызвал конвоира и отправил меня в тюрьму.

Ожидалась вечерняя поверка. Открылась тяжелая железная дверь и мы встали, как того требовал порядок, для встречи дежурного. Но вошел не дежурный по тюрьме, а надзиратель и предложил мне с вещами следовать за ним. Прощаясь с товарищами, подумал, куда и зачем я вызываюсь. Размышлять долго не пришлось, меня переводят на второй этаж и водворяют в большую общую камеру. Непонятно и необъяснимо. Во всяком случае, подобного я ожидал меньше всего.

Камера встретила меня спертым воздухом, клубами табачного дыма и многочисленными обросшими бледными лицами. Особого интереса, как давнишний заключенный я не вызываю, и меня расспросами не беспокоят. Ищу для себя место, что не так-то просто при значительной заселенности камеры. Неожиданно мне на выручку приходит мой сослуживец Грачев. В течение четырех лет при мне он работал секретарем партбюро парторганизации бронетанкового училища. На эту должность его выбрали после окончания училища. Невысокая грамотность, низкий уровень общего и культурного развития, равно как и политического кругозора, не дали ему возможности справиться со столь серьезной работой. Довелось мне ему помогать, учить и немало за него работать. Вскоре, назначенный комиссаром танкового батальона, вслед за мной он прибыл в Рязань.

Отношения у нас были самые хорошие. Поэтому я не удивился, что Грачев, уже длительное время сидевший в тюрьме, встретил меня приветливо и гостеприимно. Гостеприимно потому, что как староста камеры он представлял камеру и пользовался некоторыми привилегиями. В частности, у него была кровать, все же остальные располагались на нарах. Когда время подошло ко сну, Грачев устроил меня на своей кровати. И как обычно, в разговоре шепотом воскресло прошлое, следствие, домыслы о моем переводе, а главное вынашиваемые каждым из нас соображения о массовых репрессиях и возможном исходе дела. «Мне сдается, – говорил я Грачеву, – что разоблаченные враги, уходя, хлопнули дверью, потащив за собой многих честных людей. Такую обстановку, – полагал я, – в полной мере использовала иностранная разведка. А в НКВД, где свили себе гнезда карьеристы, не в состоянии были разобраться в столь своеобразной и сложной обстановке. И они пошли на поводу тех, кому выгодно истребление кадров. Но так долго, – заключал я, – продолжаться не может. Партия восстановит истинное положение, и все станет на свои места». Грачев поддакивал, часто переспрашивал и вместе со мной возмущался следственным произволом. Только с рассветом мы уснули. А утром, еще до завтрака, к немалому моему удивлению, меня перевели на прежнее место. Что это значит? Не новый ли подвох Степанчонка? Такие мысли и догадки не давали мне покоя до того времени, пока незадолго до обеда меня не вызвали и повели на допрос. Видимо предстояла новая пакость, но какая?

Я перешагнул порог кабинета и невольно остановился. У приставленного к письменному столу столика, лицом к входной двери, сидел Грачев. Его совиные глаза, подчеркнутые густыми веснушками, смотрели на меня отчужденно и злобно. За письменным столом, на котором лежало мое разбухшее дело, сидел Степанчонок. Его взгляд задержался на мне и выяснял, какое впечатление на меня произведет подобная встреча. Из угла в угол, не обращая ни на кого никакого внимания, по кабинету ходил неизвестный мне работник НКВД в звании полковника. Правильное открытое лицо с высоким лбом и пенсне на носу производили приятное впечатление. «Очная ставка, по поводу какой-то новой провокации», – решил я.

Степанчонок перелистывал дело, качал головой и всем своим видом выражал удивление тому, что содержится в листах дела. С задержанным дыханием я настороженно ждал. Молчание нарушил неизвестный. Он подошел ко мне, уставился на меня своим взглядом и, не меняя интонации, произнес: «Так вот вы какой! Мало того, что пакостили в партии и армии, так еще контрреволюционную работу ведете в камере! Ничего обуздаем!» «Проводите очную ставку!» – предложил он Степанчонку и сел у письменного стола.

После обычных формальностей при проведении этой следственной процедуры Степанчонок предложил Грачеву рассказать все, что ему известно о моей «контрреволюционной агитации» в камере. И тот точно с привязи сорвался. Путанно, захлебываясь, с визгом он стал излагать ночной разговор, добавляя немало отсебятины. Мои взгляды и высказывания («их слушали и многие другие») были представлены как подрыв авторитета и злобная клевета на органы.

В моем положении мне не оставалось ничего, как отвергнуть показания Грачева. На его беду у него из кармана торчала белая булка, несомненно поощрение за «помощь» следствию. Я не выдержал и сказал, что цена его показаний равна цене данной ему булки. Такое замечание вызвало бурную реакцию Степанчонка и представителя центра. Последний оказался особо нервным. Часто протирая пенсне, он нудно поучал, стучал пальцем по моему затылку, говоря, что в моей голове давно пора просверлить отверстие. Вторил им и Грачев, не скупясь на оскорбления и призывы к разоружению. Протокол я отказался подписывать, и следователям ничего иного не оставалось делать, как отправить меня в тюрьму.

*    *    *

 

Зима 1939–1940 гг. отличалась особой суровостью, но в тюрьму она принесла потепление. Тюремный режим значительно изменился к лучшему. В камеру разрешили получать книги, шашки, шахматы, домино. Карандаши и бумага перестали находиться под запретом. Стало известно, что из следственных кабинетов исчез портрет Ежова. Несколько притихли следователи, стало меньше жалоб после возвращения с допросов. Именно в такой момент меня доставили на заседание военного трибунала МВО. Заседал он в одной из комнат управления НКВД. Рассматривалось дело старшего батальонного комиссара Черни, входившего в мое подчинение. Он возглавлял политотдел формируемой танковой бригады. Черню я знал еще по работе в политуправлении округа в качестве инструктора.

Председательствовал полковник Доценко, отличавшийся всеми качествами солидного судебного работника и большевика. Он неторопливо со всей тщательностью исследовал дело Черни. Напротив, поодаль от стола трибунала на стуле между двумя часовыми сидел подсудимый Черня. Худоба, бледность его особо подчеркивалась тем, что к судебному заседанию его постригли наголо. Однако во всем чувствовалась свойственная ему подвижность и энергия.

Трибунал потребовал от меня одного – сообщить подробную характеристику на Черню. Подсудимого я характеризовал как честного, преданного партии большевика, хорошего политработника, во всем служившего примером для своих подчиненных. Меня слушали внимательно, не прерывали, мое показание оказалось исчерпывающим, и вопросов мне суд не задавал. Лишь Черня спросил о том, каковы были наши взаимоотношения. Видимо, немало ему досталось за то, чтобы в соответствующем духе представить эти взаимоотношения. Я ответил – служебные, партийные. Суд другого не ждал и меня освободили от выполнения свидетельского долга.

Вызов в трибунал, естественно, меня взбудоражил, принес немало волнений и надежд. Уйти от «тройки», попасть в трибунал – предопределяло исход дела. Ведь трибунал проверяет доказательства обвинения, вызывает свидетелей, заслушивает подсудимого. Как же не реагировать, что вся накипь и грязь, собранная незаконными методами следствия, будет отметена и восторжествует истина по делу! Тем более, что к этому времени прокуратура и судебные органы слепо штамповали материалы следствия. Я воспрял и мною овладели надежда и нетерпение. Целыми днями я мерил шагами башню (не сиделось), покусывал то губы, то ногти и думал, думал, с нетерпением ждал…

Наконец, и всего лишь через несколько дней (сейчас легко сказать, через несколько дней, а каково было тогда?) меня в зимний день конца 1939 года доставили в трибунал. Доценко встретил меня доброжелательно и предложил в присутствии майора, секретаря трибунала, ознакомиться с делом. Степанчонок подобного элементарного права при окончании дела лишил меня. Он не мог согласиться с моим требованием – внести в протокол об окончании следствия мое заявление и дополнение о методах следствия, характере и качестве обвинительного материала, а также отрицание выдвинутого мной против меня обвинения. Поэтому дело в руках я не держал и протокола о завершении следствия не подписывал.

При чтении материалов крайне разбухшего дела ко мне не раз подходил Доценко, и я ему показывал протоколы, сконструированные при помощи ножниц, клея и неоговоренных вставок. Полковник отвечал, что все это ему известно и не прошло мимо его внимания.

Так как конкретные обвинения сводились к тому, что я преступно отнесся к обмену партбилетов, выдавал их «врагам народа», чего якобы я не мог не знать, я обратился к трибуналу с просьбой вызвать и допросить в суде этих лиц. На это ходатайство Доценко с улыбкой ответил: «Возбуждать различные ходатайства и, в частности, такое – ваше право, но как же нам вызвать в суд названных вами свидетелей, когда часть из них воюет с белофиннами, а другие служат в неизвестных нам воинских частях?»

Пояснений к сказанному не требовалось. Время сделало свое дело. Те, кто после произведенного мной обмена партдокументов, подверглись репрессиям, ныне реабилитированы, что является лучшим опровержением надуманного обвинения.

Просил я также допросить Исаенко и Воронцова. Когда я вручил председателю трибунала свои письменные ходатайства, то услышал то, чего не ждал и не желал слышать: «Трибунал, – сказал Доценко, – мое дело разбирать не может и передает его прокурору округа, для доследования. Раз предъявляются такие тяжкие обвинения, их следует доказать и обосновать». Я очень досадовал на невольную затяжку с разбором моего дела. Не оправдались мои надежды, что трибунал покончит с моими мытарствами и, как Черню, освободит меня. С другой стороны нельзя было не видеть коренного изменения к лучшему. Отныне я буду числиться за прокуратурой. Доследование должна будет проводить она. Но что доследовать, по поводу чего вести следствие? Совершенно ясно, что надуманное обвинение потерпело крах, и из этого факта следовало делать надлежащие выводы. Хватит ли на это решимости? Что же, оставалось только ждать, а будущее ответит за все беспокоящее и волнующее. С такими мыслями я уже готовился следовать в тюрьму, когда Доценко спросил меня, нет ли у меня каких-либо просьб личного характера. Я обратился с просьбой разрешить мне связаться с семьей, которая находилась в полном неведении о моей судьбе. Доценко поручил секретарю предоставить мне возможность написать письмо и опустить его в Москве, т.к., заметил он, иначе адресату оно не дойдет.

*    *    *

 

В тюрьме меня ожидало новоселье. Меня разместили в небольшой благоустроенной камере. В ней я был десятым. Встретили меня так, точно одной ногой я находился за пределами тюрьмы. От такой встречи, от зависти сокамерников дни заключения для меня потекли еще более напряженно. Мысли о свободе и семье не покидали меня.

Как-то утром, уже в начале 1940 года меня доставили в один из кабинетов управления НКВД. В небольшой комнате за письменным столом сидел молодой майор, назвавшийся помощником прокурора округа. Встретил он меня просто и без лишних предисловий предложил дать показания по обвинению и всему тому, что касается методов следствия. В то время события, доставившие столько мук, огорчений и обид, были свежи в памяти, остро переживались, как стремление раскрыть преступления следователей. И я подробно в деталях назвал фамилии, факты, эпизоды этих преступлений, а прокурор аккуратно, терпеливо записывал их. Во время длительного, не столь уж легкого повествования о тяжелых днях следствия, прокурор устроил перерыв для завтрака. Угостил и меня бутербродами, а затем продолжал работу.

Прощаясь с майором Шапкиным, я поинтересовался судьбой моего дела: будет ли оно возвращено в трибунал. Ответ последовал уклончивый. Тогда я спросил, на что мне следует рассчитывать. «На лагеря», – отшутился прокурор. В тон ему я не возражал, заметив, что имею в виду военные лагеря. «Что ж, подумаем и о таком варианте», – заключил разговор прокурор.

В камере меня поздравляли со скорым освобождением. Можно было подумать, что чуть ли не завтра откроются двери тюрьмы, и я выйду отсюда полноправным гражданином. Но дни, томительные, напряженные дни шли, и возникали опасения новой, длительной отсрочки.

Наконец 2 февраля 1940 года надзиратель обычным, не дающим ни на что ответа голосом вызвал меня с вещами и предложил следовать за ним. У лестницы, идущей вниз к выходу, надзиратель остановил меня. Я не верил своим глазам. Навстречу мне конвоировали начальника артиллерийского училища Д.М. Веревкина и его заместителя В.О. Брежнева. Высокие, с сохранившейся выправкой полковники были удивлены не менее моего. Нас сопроводили в камеру хранения. Как все это понимать, что это означает? Выдача вещей, да еще группе подследственных может означать и этапирование. Недоуменно и с тревогой переглядываемся. В камере получаю свой чемоданчик и танкистскую фуражку. Она мне не нужна, в чемодане не поместится, а на голове шлем, так необходимый в зимнюю стужу. Куда ее девать? Нахожу выход – дарю фуражку пареньку-уголовнику, который выдает вещи, а надзиратель говорит ему: «Носи и помни, что подарок от бригадного комиссара». Эта фраза внесла некоторую ясность в наше положение, приободрила и успокоила нас. Недаром же, впервые за многие месяцы заключения, представитель тюремной администрации вспомнил мое воинское звание.

В коридоре тюремной администрации сидим без охраны, ждем минут пятнадцать. Наконец появился дежурный. Каждому из нас вручил справки об освобождении из-под стражи за прекращением дела. Дела прекращены прокурором МВО за недоказанностью преступления. Последний щелчок ключа, открылась дверь, ведущая на улицу, и февральская метель приняла нас в свои завихрения. Хотя на улице и сплошная темень, и холод пронизывает и дает себя чувствовать, на душе тепло и прозрачно. В Рязани только у Брежнева семья – мать, жена и две дочурки-школьницы. Наши семьи далеко, и Брежнев приглашает нас к себе. Наше появление оказывается неожиданным. Непередаваемая радость, слезы, восклицания, вопросы. В кармане у меня немного денег, изъятых при допросе. Тороплюсь на телеграф и даю жене радостную телеграмму. Затем иду в парикмахерскую, не терпится избавиться от бороды и стать самим собой. Парикмахер, закончив свой трудовой день, уже закрывал мастерскую. Но посмотрев на меня, сразу сообразил, с каким клиентом имеет дело и внял моей просьбе.

Следующий день принес неизбежные заботы и хлопоты: по тюремной справке получить паспорт, а в управлении компенсацию за конфискованную у меня машину ГАЗ, «козлик», (премия Орджоникидзе за помощь автозаводу). Это оказалось весьма кстати, ибо впереди была дорога, жизнь в Москве, поездка к семье.

*    *    *

 

После моего ареста в квартире стало, как после похорон. Жена, уткнувшись в подушку, глухо рыдала. Двухлетний сын Владилен не отходил от матери, заливаясь слезами. Мать жены, сжав виски, тяжело вздыхала и что-то про себя бормотала. С утра следующего дня начались отзвуки свалившейся беды. Явился начхоз дома офицеров и предложил срочно освободить квартиру, негоже семье «врага народа» проживать на площади военного учреждения.

Чтобы раздобыть денег на переезд, жена пошла на рынок продавать велосипед. У выхода из здания встретила «бдительного» Накожного, который предупредил, что за продажу вещей «врага народа» она может понести уголовное наказание, так как такие вещи подлежат конфискации.

Железная дорога не приняла домашний груз к отправлению, зато повезло в речном порту. На Оке прекрасно знали старейшего речника Усова, отца жены, прошедшего путь от матроса до капитана и умершего на работе. К жене отнеслись внимательно, сочувственно и помогли перевезти семью и доставить вещи в Горький. Сборам к отъезду сопутствовала еще одна неприятность. Жена работала техником у главного архитектора города, а как комсомолка состояла на учете в комсомольской организации горсовета. Через день комсомольская организация за близорукость и неспособность разоблачить «врага народа» исключила жену из комсомола. Собрание полагало, что совместная жизнь на протяжении ряда лет давала возможность бдительной комсомолке распознать подлинное лицо своего мужа.

Приезд в Горький принес новые беды и треволнения. Братья и ближайшие родственники (все коммунисты и комсомольцы) в обстановке того времени оказались в весьма затруднительном положении. Огорчало положение сестры и одновременно возникало беспокойство за свою судьбу. Возникла сложная ситуация – жить сестре с ребенком, кроме как у матери, негде, а проживать там невозможно, ибо это может их скомпрометировать. Ясность внесла милиция, жене отказали в прописке и предложили немедленно оставить город.

Что же делать? Единственным, казалось, выходом – переждать житейскую драму в деревне Сокол, недалеко от Дзержинска, у деда, ветерана-речника. Но беда, как говорят, одна не ходит. Деда она застала в гробу. На похороны съехалась многочисленная родня, в том числе сыновья – инженеры, агрономы, экономисты, научные работники. После печальной церемонии собрался семейный совет. Обсуждалось и положение внучки умершего. Без разногласий договорились, что проживать ей в доме, куда они съезжались каждое лето на отдых, неудобно. Такова суровая действительность

Единственное место, где жена могла устроиться на местожительство, был город Дзержинск. Приходилось уповать на его гостеприимство. Город строился, рос, строители были крайне нужны. Семья рабочего предоставила угол, а исполком работу по специальности, такую же, как и в Рязани. Правда, необходимо развестись с «врагом народа». Что же делать? Не уйти от очередной травмы, и жена вновь становится Усовой. Но и это не помогло. Кто-то, где-то сказал, что у главного архитектора города работает жена «врага народа». Всполошился архитектор, очень чуткий и отзывчивый человек, и, преодолевая неловкость и смущение, просит жену уволиться «по собственному желанию». На защиту стал прокурор города Малиновский. Он позвонил в исполком и попросил жену не увольнять, а в случае чего обращаться к нему. И позже Малиновский и его жена не раз выручали техника Усову. В середине 60-х гг. супруги Малиновские были пенсионерами и проживали в Горьком.

Малышка-сын рос у бабушки. Разлука тяготила мать, взять же сына к себе в Дзержинск не позволяли условия. Поэтому года через полтора она под фамилией Усова попыталась прописаться в Горьком. Когда же все наладилось с пропиской, на улице днем неизвестный вор вырвал у нее из рук сумку с паспортом и документами о прописке. Все это вместе с вором бесследно исчезло, как и возможность перебраться к сыну в Горький.

Следует сказать, что мои усилия довести до семьи весть о себе не пропали даром. Дважды необычные, очень странные, измятые и трудные для чтения «треугольники» получала жена. Одно из писем пронес через тюремные ворота Ф.А. Залюм, другое – один из периферийных партработников при конвоировании в район на следствие. Кроме этого дошло и письмо, опущенное в Москве секретарем трибунала. В письмах шел разговор об одном: я делаю все, чтобы доказать свою невиновность, и в это верю. Этому верила и жена. Верила и ждала.

После освобождения в Рязани я задержался ненадолго, а затем выехал в Москву, где по поводу восстановления в рядах армии посетил Главное политуправление Красной Армии. Здесь я смог оказать помощь некоторым моим товарищам по прежней работе, подобно мне только что освобожденным из-под стражи. Им требовалось подтвердить кое-какие обстоятельства, что мог сделать я, как их бывший начальник. Самому же мне стало необходимым по поводу восстановления в партийных и служебных правах, иметь дело с Московским военным округом и даже съездить в Рязань на заседание партийной комиссии.

Следует отметить, что события 1937 года в условиях культа личности еще долго давали о себе знать, начиная с того, что в использовании политработников имелись существенные ограничения – не допускалось назначение реабилитированных на те должности, исполнение которых было связано с подписью и выдачей партбилетов. Иными словами, должности в политорганах были для них закрыты. Так у меня возникла необходимость уйти с политработы. Кроме того, работники отделов кадров умудрились не отменить незаконный приказ о моем увольнении из армии, а призвать меня из запаса. В результате подобной «неточности» у меня из стажа службы в армии выпало время сидки, около 2,5 лет, что создало позже ряд неприятных последствий. Лишь с ликвидацией культа личности эта ошибка была исправлена. Маршал Н.А. Булганин, в то время военный министр, к которому я обращался по этому поводу, в удовлетворении этой законной просьбы мне отказал.

Но все это мелочи. Главное, я уцелел и получил возможность вернуться к жизни, к службе в армии. Ведь очень многим из моих товарищей не посчастливилось остаться в живых. Полагаю, что мне повезло. Следователям не удалось включить меня в групповое дело. Фактически я проходил по делу одиночкой. И Вырлан, и Степанчонок проявили не мало стараний, чтобы включить меня в какое-либо большое дело. Выжидая результата других иногородних дел, не сумев сколотить группу в Рязани, они упустили время. А время работало на партию. Конечно, известную роль сыграло и мое упорство, мне удалось выстоять, и я не пошел на поводу у своих следователей.

Зная по собственному опыту и наблюдению, как создаются дела, естественно, я стал сомневаться в правильности осуждения ряда крупных деятелей партии и государства, в том числе, военных. Однако только сомневаться, ибо в голове не умещалось представление о масштабах трагедии, о том, что трагическая эпопея 1937 года – с начала до конца продукт невиданного преступления. Встречи со случайно уцелевшими товарищами ясность не вносили и не устраняли, а скорее укрепляли сомнения.

Как-то во время войны, когда наша армия отступала с Северного Кавказа, я встретил одного из виднейших политработников армии Герасима Ястребова. Произошло это в Армавире, где я очутился по служебным делам. Ястребов – член партии большевиков с 1905 года, участник Февральской и Октябрьской революций, в Гражданскую войну – комиссар дивизии, а затем комиссар у легендарного Г.И. Котовского и член военного совета ряда округов. Он работал с такими видными военными деятелями как Якир, Дыбенко, Каширин. С возникновением дела Тухачевского, Якира и других его понизили до должности комиссара штаба округа, а затем арестовали. Содержался он под стражей в Бутырской тюрьме, где сидел в 1905 году. Ему предъявили обвинение как соучастнику руководства военного заговора. Пережив все формы и виды давления, Ястребов устоял и был судим Военной коллегией Верховного суда СССР тогда, когда основная горячка и спешка прошли. Коллегия с формулировкой «за недоказанностью состава преступления» Ястребова оправдала.

Попутно хочется сказать, что такой подход не освободил его от подозрений и ограничений в работе. В момент нашей встречи он заведовал пошивочными мастерскими армавирского военторга. Во время войны он, желая отдать свой опыт и знания Родине, обратился к заместителю наркома обороны Хрулеву, который с давних времен его хорошо знал, с просьбой использовать его хотя бы в окружном звене военторга, но не удостоился даже ответа.

Естественно, я поинтересовался у Ястребова, можно ли по данным следствия, которые ему были известны, полагать, что командующие, с которыми он работал, стали на путь вражеской работы. О других, с кем по работе не соприкасался, отвечал он, судить не представляется возможным. Но что касается Якира, Блюхера, Дыбенко и Каширина, с которыми он в течение многих лет возглавлял различные военные округа и был в самых близких отношениях, нет сомнений, что они стали жертвами роковых ошибок.

Годом позже в Баку я встретил Марка Березина, также одного из виднейших политработников. Его я знал по Гражданской войне и многолетней работе в Украинском военном округе. До ареста он недолго командовал военно-воздушными силами Северокавказского военного округа, а до того длительное время занимал должность помощника начальника управления по авиации у Гамарника и одновременно замполита командующего военно-воздушными силами у Алкниса. Ему также посчастливилось быть оправданным.

В беседе со мной Березин выразил абсолютную уверенность в невиновности Гамарника и Алкниса. Конечно, такого рода мнения и выводы были личного характера. Они не базировались на данных, которые также имели архивы. Только с ликвидацией культа личности, этой величайшей, действительно стратегической победой стало возможным реабилитировать множество партийных, государственных и военных деятелей, ставших жертвой сталинского произвола.

 

Гурковский Владлен Анатольевич.

Родился 9 мая 1935 г. С ноября 1944 г. по август 1953 г. – воспитанник Горьковского суворовского военного училища. С сентября 1953 по сентябрь 1956 г. – курсант Московского Краснознаменного военного училища им. Верховного Совета РСФСР. С 1956 по 1992 г. проходил службу в Московском военного округе. Полковник в отставке. Кандидат исторических наук.

В настоящее время референт Фонда содействия кадетским корпусам им. А. Йордана.

Автор многих трудов по истории кадетских корпусов России